Придворная словесность: институт литературы и конструкции абсолютизма в России середины XVIII века — страница 64 из 86

Се нашею, – рекла, – рукою

Лежит поверженный Азов <…>

В стенах Петровых протекает

Полна веселья там Нева,

Венцем, порфирою блистает,

Покрыта лаврами глава.

Там равной ревностью пылают

Сердца, как стогны все сияют

В исполненной утех ночи.

О сладкий век! О жизнь драгая!

Петрополь, небу подражая,

Подобны испустил лучи.

(Ломоносов, VIII, 221–224)

Эти строфы в известном смысле суммируют поэтику политико-аллегорического представления в ломоносовской оде. Воззвание к Музе, в котором жар вдохновенного поэта отождествляется с ревностью подданного, приводит в действие аллегорическое зрение, позволяющее увидеть Россию в виде исполинской фигуры (см.: Ram 2003, 75–77). Иконическая гипербола обозначает здесь не только географический охват империи, но и общность ее подданных. Эта общность прямо появляется в следующей из процитированных строф, где показана торжествующая столица и пылающие равной ревностью сердца ее жителей. Политико-аффективное сообщество возникает благодаря «сценарию ликования», или аккламации, осуществленному в действительных торжествах и их одическом отображении. Поводом для ликования оказывается, однако, не только идиллическое благополучие империи, но и вынесенное в заглавие оды событие восшествия, государственный переворот. Диалектическая взаимозависимость чрезвычайного положения и устойчивого порядка манифестируется в одических тропах как общая основа монархического режима и возвышенной эстетики, заклинающей поэтическими средствами равную ревность подданных.

ЧАСТЬIIIСловесность и придворный патронаж

Глава VIИмперия, поэзия и патронаж в эпоху Семилетней войны

I

Среди бумаг Ломоносова сохранилось начало статьи «О нынешнем состоянии словесных наук в России»:

Коль полезно человеческому обществу в словесных наук[ах] упражнение, о том свидетельствуют древние и нынешние просвещенные народы. Умолчав о толь многих известных примерах, представим одну Францию, о которой по справедливости сомневаться можно, могуществом ли больше привлекла к своему почитанию другие государства или науками, особливо словесными, очистив и украсив свой язык трудолюбием искусных писателей. Военную силу ее чувствуют больше соседние народы, употребление языка <…> по всей Европе простирается и господствует <…> Посему легко рассудить можно, коль те похвальны, которых рачение о словесных науках служит к украшению слова и к чистоте языка, особливо своего природного <…> (Ломоносов, VII, 581–582).

Несмотря на краткость, этот фрагмент представляет собой важное свидетельство о тех культурных и идеологических горизонтах, на фоне которых возникало в середине XVIII в. русское литературное поле. Ломоносов рассматривает «словесные науки», наряду с «военной силой», как элемент государственного могущества и наделяет литературный труд политическим значением. Этот взгляд был свойствен властной и придворной элите, составлявшей наиболее влиятельную часть немногочисленной русской читательской публики. В начале 1740‐х гг. русский посланник в Париже Кантемир желал способствовать «распространению наук в нашем отечестве, которому одна только та слава отчасти недостает» (Кантемир 1867, I, 386). В 1748 г. посланник в Стокгольме Н. И. Панин, получив от своего непосредственного начальника вице-канцлера М. Л. Воронцова оду Ломоносова, писал в ответ: «Есть чем, милостивой государь, в нынешнее время наше отечество поздравить; знатной того опыт оная ода в себе содержит» (АВ VII, 460–461). В этом отзыве, извлеченном из служебной переписки, эстетический субстрат неотделим от политического. Стоящий за словами Панина государственнический взгляд на культурную продукцию был сформулирован, в частности, в «Аргениде» Барклая. Осуществленный Тредиаковским перевод этого романа вместе со стихотворениями Ломоносова рассылался русским дипломатическим представителям в Европе, в том числе Панину (см.: СПбФ АРАН. Ф. 1. Оп. 3. Ед. хр. 38. Л. 280; Ед. хр. 39. Л. 222). Как мы уже видели, Барклай хвалил те дворы, при которых «славнейшии художествами, науками <…> как на одно небо звезды к некоторому Государю собрались» (Аргенида 1751, I, 115). «Художества» и «науки» приносят пользу с точки зрения политической прагматики, поскольку обеспечивают державный престиж, – так судит и Ломоносов в процитированном наброске. Среди его источников мог быть, в частности, прославленный в Европе политический трактат прусского короля Фридриха II «Анти-Макиавелли» («Anti-Machiavel», 1740), хорошо известный в России: в конце 1740‐х гг. он продавался здесь по меньшей мере в трех изданиях, а в 1742 г. французский дипломат ссылался на него в личной беседе с императрицей (см.: Копанев 1986б, 133, 148, № 258–259, 441; Сб. ИРИО 100, 425). Ранний перевод «Анти-Макиавелли» сохранился в фонде Воронцовых вместе с цитированным выше переводом «Государя» (см. о них: Юсим 2019). Там говорится:

Есть два способа, как можно быть государю великим: один завоеванием земель, когда распространяет храбрый государь свои границы силою орудия своего; другой добрым государствованием: когда приводит трудолюбивой государь в своей земле в приращение все художества и науки, делающия оную силнее и благонравнее. <…> Государство прославляетца толко художествами цветущими под защищением ево <…> Времена Людвиха четвертаго надесять прославились болше Корнелиями Расинами Малиерами Буалоем Декартом Брюном и Жирардоном нежели славным переходом чрез реку Рен <…> Государи почитают человечество когда дают преимущество и награждают они тех от которых имеет оное по болшой части честь и когда побуждают они просвященных мужей учрежденных к приведению нашего познания в наилутчее совершенство и к распространению справедливости государства (СПбИИ РАН. Ф. 36. Оп. 1. Ед. хр. 807. Л. 161 об. – 164 об.).

Как показывает приведенный выше отзыв Панина, собственный литературный успех Ломоносова и признание, завоеванное им при дворе, стояли в непосредственной связи с идеями о политической значимости «художеств и наук». Во второй половине 1750‐х гг., когда, по всей видимости, задумывалась статья с широковещательным заглавием «О нынешнем состоянии словесных наук в России», Ломоносов входил в окружение фаворита императрицы Ивана Шувалова. Осведомленный современник записывал, что Шувалов «особенно покровительствует артистам и писателям. Императорская Академия Художеств, коей основателем его можно до некоторой степени считать, <…> и его переписка с Вольтером по поводу „Истории Петра Великого“ с первого взгляда могут показаться его самыми серьезными занятиями; однако было бы ошибочно так думать: он вмешивается во все дела, не нося особых званий и не занимая особых должностей. <…> Одним словом, он пользуется всеми преимуществами министра, не будучи им» (Фавье 1887, 392). Авторы специальных работ о деятельности Шувалова отдают должное масштабам его государственной рефлексии: он не только основал Московский университет (1755) и Академию художеств (1757), но и составил проект «фундаментальных законов» империи, а также в существенной мере определял внешнюю политику России конца 1750‐х гг. (см.: Анисимов 1985; Польской 2000; Наумов 1998, 455; Nivière 2000; см. также: Alexander 1994). А. Нивьер с полным основанием указывает, что общий политический импульс определял дипломатические маневры Шувалова и его «заботу о распространении в России наук и искусств», поскольку фаворит, «как истинный ученик Вольтера, был убежден в том, что величие и слава нации завоевываются отныне на почве Просвещения не меньше, чем на полях сражений» (Nivière 2000, 384). Двойное амплуа Шувалова, политика и мецената, заставляет рассматривать его покровительство искусствам, своего рода «культурную политику», на общем фоне политической жизни русского двора.

II

Комментаторы ломоносовского наброска «О нынешнем состоянии словесных наук в России» датируют его 1756–1757 гг. на основе «подчеркнутой похвалы тогдашней Франции, с которой он начинается»: в 1748–1756 гг. дипломатические отношения между Россией и Францией были разорваны, и в эти годы «русская периодическая печать <…>, представленная всего двумя официозными органами, если и заговаривала изредка о Франции, то <…> в тоне сдержанного недоброжелательства». После того как отношения между двумя державами восстановились, Россия присоединилась к Франции и Австрии и в 1757 г. в составе антипрусской коалиции вступила в Семилетнюю войну (1756–1763). Как справедливо пишут комментаторы, «вопрос о сближении с Францией был предметом <…> ожесточенной борьбы в правящих кругах Петербурга» (Ломоносов, VII, 889). «Французскую партию» возглавляли Шувалов и вице-канцлер (с 1758 г. канцлер) М. И. Воронцов, тоже ценитель русской словесности и давний покровитель Ломоносова. Выразительно артикулированный Ломоносовым взгляд на пользу «наук», хотя и обладал расхожестью общего места, непосредственно соотносился с политической рефлексией русского двора эпохи Семилетней войны и символико-идеологическими импликациями русско-французского союза.

Семилетняя война, в ходе которой русские войска вели боевые действия на территории Священной Римской империи, заняли Кенигсберг и – на короткое время – Берлин, в очередной раз возобновила вопрос о политическом статусе России. Ни правящие круги Европы, ни европейское общественное мнение, о котором позволяет судить обильная публицистика военных и предвоенных лет, не готовы были безоговорочно признать Россию равноправным участником европейских дел. Россия вступила в войну на правах «помощной стороны» при Австрии (ПСЗ XIV, 791). Однако вес России в антипрусской коалиции быстро нарастал благодаря успехам русских войск, политические цели русского правительства менялись, и петербургский двор навязывал союзникам иной взгляд на Россию и ее роль в Европе (Müller 1980). Антипрусская коалиция, отстаивавшая старый баланс сил в Германии (Externbrink 2006, 341–342), описывалась как союз главенствующих европейских держав, ответственных за всеобщий мир. В июне 1756 г. австрийский посол в Петербурге граф Эстергази в беседе с французским представителем рассуждал «о славе, которую заслужат царствующие дома» Франции и Австрии («de la gloire qu’il en résultera aux deux augustes maisons de Bourbon et d’Autriche») в результате этого союза, и о «благоденствии, которое благодаря этому снизойдет на весь человеческий род и, в особенности, на христианский мир» («du bien qui en reviendra à tout le genre humain et particulièrement à la chrétienté» – цит. по: Nivière 2000, 357). Россию, союзницу двух держав, в Петербурге видели равноправной участницей этой европейской гегемонии. В августе 1759 г. французский посол в Петербурге маркиз де Лопиталь, действуя вопреки собственным укоренившимся мнениям («Dissimulons notre façon de penser sur la Russie» – Recueil 1890, 89), вынужден был уверять Елизавету в «желании короля все сильнее стягивать нити взаимных обязательств» («du désir du Roi de serrer de plus en plus les noeuds de nos engagements avec elle») и в том, «что две столь великие державы в союзе верном и неизменном в конце концов одержат победу и даруют Европе мир» («que deux aussi grandes puissances, constamment et fidèlement unies, seroient enfin victorieuses et donneroient la paix à l’Europe» – Ibid., 93). В 1760 г. коллега Лопиталя барон де Бретейль доносил, что Шува