<…> le Roi <…> donna une seigneurie et une bague de grand prix à Menschikoff, qui aurait peut-être vendu son maître, si le Roi avait voulu l’acheter. <…> Lui et toute cette nation étaient si barbares, qu’il ne se trouvait dans cette langue aucune expression qui signifiât l’honneur et la bonne foi.
[<…> король <…> пожаловал поместье и дорогой перстень Меншикову, который, вероятно, продал бы ему своего господина, если бы король захотел. <…> Он был таким же варваром, как и весь этот народ, не имевший в своем языке понятий чести и верности.] (Friedrich 1846, 150)
Последняя фраза (согласно указанию М. Мерво, появившаяся в печати только в 1757 г., – см.: Voltaire 46, 117) воспроизводила общее место, кочевавшее по отчетам путешественников, дипломатическим донесениям и философским работам. В то же время суждение Фридриха о Меншикове могло сопоставляться с конкретными происшествиями Семилетней войны: в 1757 г. командующий русскими войсками С. Ф. Апраксин был отозван в Петербург по подозрению в государственной измене и умер под следствием, в 1759 г. такие же обвинения выдвигались в адрес его преемника Фермора. Неудивительно, что выпад короля отзывался в риторике его подданных; в одном из прусских памфлетов 1758 г. говорится о русских войсках:
Waren es Feinde, die einen Begrif von der wahren Ehre hatten? <…> Nothwendig müßet ihr die Tugend, die Religion und das Gewißen nicht einmal dem Namen nach kennen. <…> Niemals müßet ihr einen Gott geglaubet; oder an ein künftiges Gericht gedacht haben; weil eure Thaten für Menschen viel zu unmenschlich, für Tugendhafte viel zu schändlich, für Großmüthige viel zu rachgierig, für Verehrer einer Gottheit viel zu gottlos, für Christen aber viel zu blutig sind.
[Имели ли эти враги понятие об истинной чести? <…> Несомненно, добродетель, вера и совесть неизвестны вам даже по именам <…> Никогда не веровали вы в бога и не боялись грядущего суда, ибо деяния ваши для людей слишком бесчеловечны, для добродетельных слишком мерзостны, для великодушных слишком мстительны, для почитателей божества слишком безбожны, а для христиан слишком кровожадны.] (Wegener 1758, 12–13)
Приуроченные к конкретным эпизодам войны обвинения русских войск в жестокости основывались на старинных укоренившихся представлениях о «русских варварах». Берлинский проповедник посвятил особое рассуждение безбожию России:
Wo liegt die Quelle dieser Wuth? – In nichts anders als in dem leeren Raum der rechten und lebendigen Erkänntniß Gottes. <…> Eben aus diesem Grunde ist der Hottentot ein Hottentot, der Cannibale ein Cannibale! <…> Man weiß, daß überhaupt im Rußischen Reich, das Licht reiner Erkänntniß, noch mit vieler dicker Finsterniß umnebelt sei. Unter dem gemeinen Volke herrschet die größeste Unwissenheit, und es mag bey den meisten Vornehmen wohl noch nicht besser sein.
[В чем источник этого неистовства? – Ни в чем другом, как в отсутствии истинного и живого познания господа. <…> Именно это делает готтентота готтентотом, каннибала каннибалом! <…> Известно, что вообще в русском государстве свет чистого познания затуманен еще глубокой тьмой. Среди простого народа господствует величайшее невежество, и среди большинства высоких особ дело вряд ли обстоит намного лучше.] (Ortmann 1759, 296)
На этом фоне следует рассматривать отзыв о Ломоносове и «нашем языке» в письме Шувалова Вольтеру. Прославляя русскую монархию, Штрубе де Пирмонт доказывал наличие в русском языке слова «честь» (Tschest) и хвалил «стихотворною наукою в особливую славу пришедшего господина Ломоносова» (Strube de Piermont 1978, 151, 248; Бугров, Киселев 2016, 378, 402). Сходным образом покровитель Штрубе Шувалов приводил разработанную Ломоносовым конфессиональную генеалогию русской словесности в подтверждение политико-религиозного достоинства Российской империи.
Важным следствием появления «единой государственной культуры», подчиняющей себе «и светскую, и духовную сферу», была реабилитация «церковного языка» в светской сфере (Живов 1996, 368–369). Татищев увязывал успех языков – латыни, греческого, французского и славянского – с «мудростию и тсчанием высочайших правительств» и в этой перспективе очерчивал в главе «Язык славенской и разность наречей» длинную генеалогию русской словесности. От «Мефодием и Кириллом переведенных книг», в числе которых названы «псалтирь, евангелие и октоих», она ведет к «преизрядным книгам» новейшего времени: «<…> особливо же господина профессора Ломоносова изданная Реторика и другие, яко же Тредиаковского и господина Сумарокова стихотворные, хвалы достойны» (Татищев 1994, 341–342)[22].
Такой взгляд на истоки современной русской словесности и ее языка культивировался в придворных кругах елизаветинского времени и был, в частности, сформулирован в работах Тредиаковского 1740–1750‐х гг. В статье «Об окончании прилагательных…» (1755) Тредиаковский, предвосхищая лексико-стилистические рекомендации ломоносовского «Предисловия…» и его культурно-патриотическую патетику, прямо соотносит отечественную словесность («красные сочинения», belles lettres) со «славенской» письменностью:
<…> у нас <…> красное сочинение есть <…> изряднейшее употребление <…> подобное больше книжному Славенскому <…> сие всеобщим у нас правилом названо быть может, что «кто ближе подходит писанием гражданским к Славенскому языку, или, кто больше славенских обыкновенных и всех ведомых слов употребляет, тот у нас и не подло пишет, и есть лучший писец». Не дружеский разговор (la conversation) у нас правилом писания; но книжный церьковный язык (la tribune), который равно в духовном обществе есть живущим, как и беседный в гражданстве. Великое наше счастие в сем, пред многими Европейскими народами! (Тредиаковский 1865, 109)
В специальной работе о лингвистических воззрениях Тредиаковского Б. А. Успенский отрицает связь славянизирующей программы с культурной идеологией «высшего (аристократического) общества» (Успенский 2008, 190–194). Между тем эта связь подчеркивается в «Разговоре… об ортографии» (1748), где идеальный собеседник автора, прогуливающегося «блиско Катерин-Гофа», признается, что «он почитай всегда, по должности своей, при дворе и с придворными; а когда ему есть время, то он больше дома пребывает, и сидит над книгами. Впрочем, кроме церькви, ни на каких публичных местах, как то на плошчади, на рынках <…> никогда от роду не бывал» (Тредиаковский 1849, III, 213; курсив наш. – К. О.; см.: Живов 2017, 1028–1029). Литературная программа, воплощенная в этой собирательной фигуре, подкрепляется социальным авторитетом вполне реальных «знаменитейшего воспитания» и «благородныя крови особ» (Тредиаковский 1849, III, без паг.), которым посвящена книга Тредиаковского, – нескольких вельмож, оплативших в складчину издание «Разговора об ортографии»[23]. В их число входил Панин; Воронцов сообщал ему свою «великодушную рефлексию» о «Разговоре…» (АВ VII, 459–460). Мы уже цитировали фразу Панина из инструкции для воспитания Павла:
Что касается о добром научении собственнаго нашего языка хотяб Россия еще и не имела Ломоносовых и Сумароковых, тоб, при обучении закона, чтение и одной древняго писания псалтири, уже отчасти оное исполнило (Панин 1882, 318).
Понятие «собственного нашего языка» Панин равно распространяет на Псалтырь и на сочинения «Ломоносовых и Сумароковых». Сходный взгляд на язык и литературу разворачивается в «Предисловии о пользе книг церковных», предпосланном «Собранию разных сочинений» Ломоносова и утверждавшем образцовый статус его поэтического корпуса:
Рассудив таковую пользу от книг церковных славенских в российском языке, всем любителям отечественного слова беспристрастно объявляю и дружелюбно советую, уверясь собственным своим искусством, дабы с прилежанием читали все церковные книги <…> Таким старательным и осторожным употреблением сродного нам коренного славенского языка купно с российским отвратятся дикие и странные слова нелепости, входящие к нам из чужих языков, заимствующих себе красоту из греческого, и то еще чрез латинский. <…> Сие все показанным способом пресечется, и российский язык в полной силе, красоте и богатстве переменам и упадку не подвержен утвердится, коль долго церковь российская славословием божиим на славенском языке украшаться будет. Сие краткое напоминание довольно к движению ревности в тех, которые к прославлению отечества природным языком усердствуют, ведая, что с падением оного без искусных в нем писателей немало затмится слава всего народа (Ломоносов, VII, 590–591).
Рекомендации о применении церковнославянской лексики вписаны здесь в многосоставную картину отношений монархии, церкви и светской словесности. Устойчивость славянского богослужения выступает моделью для имперской вечности, создаваемой усилиями светских авторов, «которые к прославлению отечества природным языком усердствуют». В ломоносовской истории языка обнаруживаются, таким образом, очертания имперской секуляризации[24].
«Предисловие о пользе книг церковных» вписано в обширную традицию рассуждений, устанавливавших прямую и обоюдную связь между государственностью и языком, средоточием национальной культуры (см., напр.: Huber 1984, 248–253). Такой взгляд был сформулирован, в частности, в работах Лейбница «Необязательные размышления касательно использования и усовершенствования немецкого языка» («Unvorgreifliche Gedanken, betreffend die Ausübung und Verbesserung der deutschen Sprache», 1697) и «Воззвание к немцам, дабы лучше упражнять свой разум и язык» («Ermahnung an die Teutsche, ihren Verstand und Sprache beßer zu üben…», 1682–1683; о немецких истоках лингвистической рефлексии «Предисловия…» см.: Keipert 1991, 86–89; Кайперт 1995, 32–34). Оба этих сочинения Лейбниц