Возникшая по ходу набора вторая редакция этого рассуждения еще лаконичнее и яснее формулировала такой взгляд на задачи литературы «вымыслов»:
Повестью называем пространное вымышленное чистое или смешанное описание какого-нибудь деяния, которое содержит в себе примеры и учения о политике и о добрых нравах; такова есть Барклаева Аргенида и Телемак Фенелонов (Ломоносов, VII, 222–223).
Нужно полагать, что мнения Ломоносова соотносились со вкусами его придворных читателей – «Риторика» вообще имела успех среди петербургской публики и хорошо продавалась. В частности, вскоре по выходе она заслужила похвалу Татищева (см.: Татищев 1994, 342).
Формулируя в приведенных абзацах общий взгляд на изящную словесность, Ломоносов рассматривает и дифференцирует ее с точки зрения социальных практик, стоящих за практиками чтения. Два типа романов соответствуют двум модусам социального существования. «Французские сказки» плохи тем, что «служат <…> к вящему закоснению в роскоши и плотских страстях»; иными словами, чтение их сопутствует праздному досугу. Нравоучительные романы хороши потому, что содержат «примеры и учения о политике и о добрых нравах». «Политикой» в языке этого времени именовалась, по определению Татищева, «мудрость гражданская» (Татищев 1979, 119) – знание государственных дел. «Аргенида», по уже знакомому нам определению Пумпянского, представляла собой «полный свод абсолютистской морали» (Пумпянский 1983, 6).
Именно эту социально конкретизированную «абсолютистскую мораль» ломоносовская «Риторика» подразумевала под «добрыми нравами». В параграфе 25 Ломоносов предлагает образцовую тему: «неусыпный труд препятства преодолевает». Исходный тезис распространяется далее при помощи таких «идей», как «утро, в которое неусыпный человек рано встает», а также «богатство, которого неусыпный желает, или честь, которая его побуждает», «свободный доступ к знатным», «власть, похвала» и даже (в черновом варианте) «ордены». Успешному трудолюбию противостоят «леность» и «гульба», а главную из преодоленных им тягот составляет «война» (Ломоносов, VII, 110–115). Этот пример риторического развертывания мог опираться на II сатиру Кантемира «На зависть и гордость дворян злонравных», в числе прочих сочинений присланную автором в Академию в начале 1740‐х гг. Кантемир разрабатывал тот же контраст между досужей роскошью и службой, истинным предназначением дворянина:
Пел петух, встала заря, лучи осветили
Солнца верхи гор – тогда войско выводили
На поле предки твои, а ты под парчою,
Углублен мягко в пуху телом и душою,
Грозно соплешь, пока дня пробегут две доли;
Зевнул, растворил глаза, выспался до воли,
Тянешься уж час-другой, нежишься, сжидая
Пойло, что шлет Индия иль везут с Китая <…>
Постулаты государственной этики, в том числе антиномия службы и досуга, служили фоном для социальной легитимации словесности (см.: Степанов 1983). В 1748 г. несколько человек из высшего круга, среди них Н. Панин, оплатили издание «Разговора… об ортографии…» Тредиаковского; посвящая им «Разговор», Тредиаковский писал:
Вам невозможно не быть благородныя крови Особам: знаменитейшаго воспитания сердца обыкновенно бывают чувствительнее к такому увеселению, которое производит просвешченная добродетель, неумеюшчая сама никогда корыстоваться, а всегда готовая служить законной ближних пользе (Тредиаковский 1748, 4–5, без паг.).
Эти строки суммируют репутацию литературы в придворном обществе. Утверждение о том, что особы «благородной крови» и «знаменитейшего воспитания» составляют лучшую аудиторию словесности, апеллирует к определенному взгляду на аристократию. Тот извод европейской дворянской этики, который импортировался в Россию Петром и его преемниками, рассматривал образованность как важное обоснование сословных привилегий (см.: Stichweh 1991). В переведенной Тредиаковским «Истинной политике знатных и благородных особ» говорится: «<…> те, которые превосходят других своею породою, или достоинством, долженствуют их превысить и высокостию своего знания» (ИП 1745, 20–21). А. Л. Шлецер, наблюдавший петербургские нравы на рубеже 1750–1760‐х гг., сообщает: «Петр I убедил своих подданных, что современный мир должен управляться учеными знаниями; и действительно, при нем началось литературное образование среди его гражданских и военных чиновников» (Шлецер 1875, 253–254)[1]. Освященная именем Петра программа дворянского просвещения делала культурное потребление («науки») элементом социальной дисциплины и соответствующим образом регулировала практики чтения.
Понятия «пользы» и «добродетели», которыми оперирует Тредиаковский в посвящении, обозначали наставительную функцию чтения. В «Совершенном воспитании детей» об образцовом дворянине говорится:
Добрыя и полезныя книги, то ему ужина и обед <…> С теми нималаго сходства не имеет, которые все то без разбору и разсуждения <…> читают, что им ни попадется <…> Он о всяком деле или материи лутчих писателей книги выбирая мало читает, да много помнит и разсуждает; а изо всего лутчее избирая, к пользе себе и другим в действо произвесть старается. <…> Буде чему учится, или книги читает, то все сие для приведения себя в лутчее совершенство, а не для того делает, чтоб перед людьми ученым и премудрым казаться <…> (СВ 1747, 207–209).
«Пользу» чтения и его место в жизни дворянства иллюстрирует один из редких у Кантемира положительных персонажей, портрет которого находится в ранней редакции той же сатиры II:
Каков же мой отец был – кто того не знает?
Паллас, Марс, судилище об нем воздыхает:
В делах войны искусен, ран полно все тело;
Битвы, осады, миры – все то его дело <…>
В гражданском правлении, ей, был не последен —
Ришелье и Мазарин пред ним в делах беден.
В науках весьма глубок, над книгами ночи
Просиживал – тем горбат был и слаб на очи.
Библиотека его предивная была,
Хоть не очень велика – совершенна слыла;
Книги разны собраны по лучшей примете…
Элементы сходного идеального образа инкорпорированы в мемуарную ткань «Чистосердечного признания» Фонвизина:
Отец мой <…> читал <…> все русские книги, из коих любил отменно древнюю и римскую историю, мнения Цицероновы и прочие хорошие переводы нравоучительных книг. Он был человек добродетельный и истинный христианин, любил правду и <…> не терпел лжи <…> Ненавидел лихоимства и, быв в таких местах, где люди наживаются, никаких никогда подарков не принимал (Фонвизин 1959, 82).
Здесь имеются в виду академические публикации, выходившие в 1750–1760‐х гг., на памяти родившегося в 1745 г. мемуариста: оплаченные Шуваловым «Мнения Цицероновы… с французскаго языка на российский переведены капитаном Иваном Шишкиным» (1752) и два многотомных исторических труда Шарля Роллена в переводе Тредиаковского: «Древняя история» (1749–1762) и «Римская история» (1761–1767). В предисловии переводчика к «Древней истории» сообщалось, что президент Академии «совершенно уверен о превеликой пользе, кою имеют получить Российскии читатели от издания оныя», поскольку Роллен «благоразумным и высоким Министрам подает способ к твердым и благоуспешным советам» и «острым Политикам предлагает руководство к прозорливым поступкам» (Роллен 1749, без паг.). И в стихах Кантемира, и в мемуарном отрывке Фонвизина чтение «нравоучительных книг» точно так же увязывалось с достойным отправлением государственной службы.
В то же время в категориях государственной «пользы» осмыслялся и дворянский досуг (см.: Живов 2009, 64–67). В посвящении к «Разговору об ортографии» Тредиаковский именовал словесность «увеселением». В «Истинной политике…» читаем:
<…> буде у них еще несколько останется времени, то упражняются они в чтении книг, которыя столько им нравятся, столько их и научают, или <…> трудятся в той из всех наук, к которой больше они имеют охоты и смысла. Самое искусство [опыт] нам показывает, коль великая есть польза таким способом употреблять свободное время <…> (ИП 1745, 72; курсив наш. – К. О.)
Как следует из выделенных курсивом слов, именно назидания дворянских учебников об употреблении досуга стояли за высочайшим указом 1748 г., предписывавшим издание книг, «в которых бы польза и забава соединена была с пристойным к светскому житию нравоучением». Высочайшее определение словесности сращивает категории дворянского социального быта с понятиями классической литературной теории. «Польза» и «увеселение», о которых говорится в посвящении Тредиаковского, складываются в хрестоматийную формулу из «Науки поэзии» Горация. Тредиаковский цитирует ее в предисловии к «Аргениде»:
Подлинно, «все вообще пииты ни о чем больше в сочинениях своих не долженствуют стараться, как чтоб или принесть ими пользу, или усладить читателя, или твердое подать наставление к чесному и добродетельному обхождению в жизни». Но мой Автор все сии соединил в себе преимущества <…> так что можно сказать смело, что «он совокупил полезное с приятным некоторым похвальным и благородным, если притом и непревосходным образом» (Аргенида 1751, I, XIII).
Как видно, формула Горация, часто варьировавшаяся в эстетических декларациях середины XVIII в., вписывала рефлексию о литературе в систему социальных ценностей, определявших культурный обиход дворянства и придворного общества. Замечательное свидетельство этому находим в письме Татищева, одного из внимательнейших читателей словесности 1740‐х гг., к Шумахеру, главе Академической канцелярии, от 7 августа 1747 г. Татищев описывает свои литературные досуги и отзывается на упоминавшиеся выше академические издания:
Я весьма присланными от вас книгами новой печати удовольствовался, ибо когда для болезни писать не могу, то забавляюсь читанием таких, разсуждению нетяжких, а читанию, настав