Граф отвечал:
– Я порицаю французов за их мнение, будто образованность вредит военному делу, и полагаю, что быть образованным военному человеку нужно более, чем кому-либо другому; и хочу, чтобы в нашем придворном присутствовали оба этих качества во взаимной связи и взаимопомощи, что я считаю в высшей степени нужным, и потому не нахожу, будто в чем-то переменил свое мнение. Но, повторяю, не хочу спорить о том, какое из этих качеств более достойно похвалы. Достаточно сказать, что писатели почти всегда берутся восхвалять людей великих и дела славные, заслуживающие восхваления сами по себе, по причине той существенной доблести, из которой они проистекают; кроме того, эти дела предоставляют писателям благороднейший материал, который и украшает, и отчасти сам увековечивает их творения. Ведь не будь их предмет знаменитым, их не так охотно читали бы и не так высоко ценили, а сочли бы пустыми и незначительными. И если Александр позавидовал Ахиллу в том, что он был прославлен Гомером, это не значит, будто Александр ценил образованность выше, чем военное дело. Если бы в военной доблести он сознавал себя настолько же уступающим Ахиллу, насколько, по его мнению, ниже Гомера все те, которым предстояло написать о нем самом, то, я уверен, он больше желал бы самому себе совершить великое, нежели другим – великое написать. Из чего делаю вывод, что в его словах скрыта похвала себе самому и пожелание иметь то, чего, как ему казалось, у него не было: поэта, который превосходно опишет его подвиги, а не то, чем он уже, по собственному мнению, обладал, – то есть воинской доблести, в чем он не считал себя уступающим Ахиллу. Потому и назвал он его счастливым{143}, как бы намекая на то, что, если его, Александра, слава не была возвещена миру столь звучно и широко, как Ахиллова, – причина не в том, будто его доблесть и подвиги меньше и не заслуживают такой славы, но лишь в фортуне, даровавшей Ахиллу это чудо природы{144} как славную трубу его деяний. А может, он хотел и побудить какой-нибудь благородный талант написать о нем, показывая, что будет ему за это столь же благодарен, сколь любит и чтит священные памятники письменности. Но об этом уже, пожалуй, довольно сказано.
– Даже слишком, – вставил слово синьор Лудовико Пио. – Ибо, кажется, в целом мире не найти такого большого сосуда, какой способен вместить все, что вы хотите видеть в этом придворном.
– Не торопитесь, – сказал граф. – Ему еще много чего понадобится.
Мессер Пьетро да Наполи живо отозвался:
– В таком случае Толстяк Медичи будет иметь большое преимущество перед мессером Пьетро Бембо!{145}
Все рассмеялись.
– Господа, – вновь возвращаясь к прерванному разговору, сказал граф, – знайте, однако, что я не буду доволен своим придворным, если он не разбирается в музыке и, кроме того, что хорошо читает ноты, не играет еще на разных инструментах. Ведь, если подумать, для отдыха от трудов и целения недугов души не сыскать более благородного вида досуга, чем музыка; и особенно при дворах, где не только музыкой прогоняют скуку, но и делают многое, чтобы доставить удовольствие женщинам, в души которых, нежные и податливые, легко проникает гармония, наполняя их умилением. И не дивно, что и в древности, и теперь они были благосклонны к музыкантам, находя в их искусстве желаннейшую пищу для души.
– Что касается музыки, я согласен, – сказал синьор Гаспаро, – что, как и многие другие пустяки, она подходит женщинам, – а может быть, и еще кой-кому, кто имеет лишь внешнее сходство с мужчиной, но не мужчинам настоящим, которым не подобает разнеживать свои души подобными развлечениями, чтобы не приучить себя таким образом к боязни смерти.
– Не говорите так, – отвечал граф, – ибо я увлеку вас в обширное море похвал музыке и напомню, насколько древние прославляли ее, считая делом священным. И даже, по мнению мудрейших из философов, мир составлен музыкой, и небеса в своем движении создают гармонию, и по тому же принципу образована наша душа, а поэтому музыка служит еще и пробуждению, и как бы оживлению ее добродетелей. Пишут ведь об Александре, что его подчас так возбуждала музыка, что словно против воли он чувствовал необходимость подняться от пира и поспешить к оружию; а потом, когда музыкант переменял тон мелодии, успокаивался и возвращался от оружия к пиру{146}. Скажу вам и о строгом Сократе, который, будучи уже весьма стар, выучился играть на лире{147}. Помнится, я некогда слышал, что и Платон, и Аристотель полагают, что хорошо обученный муж должен быть также и музыкантом, бесчисленными доводами доказывая, что музыка имеет для нас великую силу, и что по множеству причин, которые сейчас долго было бы перечислять, изучать ее надо с самого детства{148}. Не столько ради той внешней мелодии, которую мы слышим ушами, сколько ради того, что музыка может внедрить в нас новый благой обычай и нрав, склонный к добродетели, делающий душу более способной к счастью, как телесные упражнения делают тело более крепким. И она не только не вредит, но в высшей степени приносит пользу в делах гражданских и военных. Даже Ликург одобрил музыку в своих суровых законах{149}. И мы читаем, что и воинственные лакедемоняне, и критяне использовали в битвах лиры и другие инструменты мелодичного звучания, а многие лучшие полководцы древности, как, например, Эпаминонд, и сами играли на музыкальных инструментах, а те, которые этого не умели, как Фемистокл, были в гораздо меньшем почете{150}.
А разве не читали вы, что музыка была среди первых предметов, которым учил Ахилла в его нежном возрасте добрый старец Хирон? И что угодно было мудрому наставнику, чтобы руки, которым предстояло пролить столько троянской крови, часто были заняты игрой на лире?{151} Покажете мне воина, который устыдится подражать Ахиллу, если даже оставить в стороне множество других славных полководцев, которых я мог бы привести в пример? Так что не лишайте нашего придворного музыки, которая не только человеческие души услаждает, но часто и зверей делает послушными; а кто не может ее терпеть, тот явно носит раздор в собственной душе. Музыка заставила рыбу понести на себе человека через бурное море{152} – вот сколь она сильна!
Все мы свидетели того, как она исполняется во святых храмах для восхваления и благодарения Бога, и можно поверить, что она в самом деле угодна Ему, и Он даровал ее нам как сладчайшее облегчение наших трудов и беспокойств. Поэтому часто поселяне, работая в поле под палящим солнцем, грубым и неухищренным пением разгоняют скуку. Пением одолевает сон и скрашивает труд простая крестьянская девушка, еще до света вставая прясть или ткать. Пение – веселая утеха бедолагам-морякам после ливней, ветров и бурь. Пением утешаются усталые путники в утомительных и долгих странствиях, и даже удрученные узники в своих цепях и колодках. Но, кажется, для наилучшего свидетельства о том, что в мелодичном напеве, пусть даже в самом простом, человек находит величайшее облегчение в любых трудах и тяготах, природа научила ему кормилиц как первому средству унимать плач младенцев: под звуки такого напева они спокойно и мирно засыпают, забывая о столь привычных для них слезах, которые природа в этом возрасте дает нам как предвестие всего ожидающего нас в этой жизни.
В этот момент, воспользовавшись тем, что граф сделал некоторую паузу, заговорил Джулиано Маньифико:
– Я совершенно не согласен с мнением синьора Гаспаро; и как в силу доводов, приведенных вами, так и по многим другим считаю музыку для придворного не только украшением, но необходимостью. И просил бы вас разъяснить, как, в какое время, каким образом должно приводить в действие это и другие достоинства, которые вы ей приписываете; ибо многие вещи, сами по себе похвальные, бывают подчас нелепы, когда применяются не ко времени, и, в свою очередь, некоторые, кажущиеся маловажными, при удачном использовании обретают немалую ценность.
– Прежде чем обратиться к этому предмету, – ответил граф, – я хотел бы поговорить о другой вещи, которую считаю очень важной, и поэтому, думаю, наш придворный ни в коем случае не должен оставлять ее без внимания: об умении рисовать и разбираться в само́м искусстве живописи. Не удивляйтесь, что я призываю к этому занятию, которое сегодня, может быть, покажется механическим ремеслом, мало подходящим для благородного человека. Помню, я читал, что в древности, прежде всего по всей Греции, полагали, что дети благородных родителей в школах должны заниматься живописью как делом достойным и необходимым, числя ее первой ступенью свободных искусств{153}; более того, государственным постановлением прямо запрещалось обучать ей рабов{154}. У римлян она тоже была в величайшей чести; и именно от нее вело родовое прозвище благороднейшее семейство Фабиев, так как первый из Фабиев звался Пиктором, по причине того, что в самом деле был превосходным художником. Он до такой степени был предан живописи, что, расписав стены храма Спасения, поставил свое имя, сочтя, что он, рожденный в столь славной семье, заслужившей консульские звания, триумфы и другие почести, образованный, сведущий в законах и стоящий в ряду ораторов, может еще более увеличить блеск своей славы, оставив о себе память, что был живописцем{155}