Синьор Гаспаро Паллавичино ответил:
– Мне это кажется не смекалкой, но прямым обманом; а тому, кто хочет быть порядочным человеком, думаю, не к лицу обманывать.
– Это скорее не обман, а некоторое приукрашивание того, что человек делает, – сказал мессер Федерико. – А если даже обман, то не предосудительный. Вы же не скажете, что, когда двое бьются на турнире, тот, кто побил товарища, обманул его! Он побил, потому что искуснее в бою. Или, скажем, у вас есть драгоценный камень, очень красивый и без оправы; но когда он попадет в руки хорошего ювелира, который, поместив в оправу, сделает его еще прекраснее, вы же не скажете, что ювелир обманывает глаза тех, кто любуется этим камнем! И даже если это обман, он заслуживает похвалы, ибо, руководимые добрым рассуждением и искусством, руки мастера весьма часто придают еще большую красоту и изящество слоновой кости, или серебру, или прекрасному камню, оправляя его в чистое золото. Поэтому не будем говорить, что искусство – или «обман», если вам угодно его так называть, – заслуживает какого-то порицания. И нет ничего неприличного в том, когда человек, сознающий себя сто́ящим в каком-то деле, умело ищет случая показать себя в нем и так же скрывает те свои стороны, которые кажутся ему менее похвальными, – но и то и другое делает с некой осторожной маскировкой. Не помните ли, как король Ферранте{207} при любой возможности, словно невзначай, раздевался до жилета, зная, что хорошо сложен? Зато он, поскольку знал, что руки его не так хороши, редко или почти никогда не снимал перчаток? И мало кто замечал, что он делает это преднамеренно. Еще, припоминается, я где-то читал, что Юлий Цезарь охотно носил лавровый венок, чтобы прикрыть лысину{208}. Но во всех таких способах нужно быть очень осмотрительным и разборчивым, чтобы не выйти из границ уместного; ибо нередко человек, избегая одной ошибки, впадает в другую и вместо похвалы получает порицание.
Итак, самое безопасное в образе жизни и в общении – придерживаться некой честной середины, этого поистине самого надежного и крепкого щита от зависти, которой нужно беречься изо всех сил. И пусть наш придворный остерегается навлечь на себя имя обманщика или человека пустого, что иногда случается и с теми, кто этого не заслуживает. Поэтому пусть в разговорах остерегается выходить из границ правдоподобия и не слишком часто высказывает «правду, имеющую обличье лжи»{209}, – как многие, которые ни о чем другом так не любят поговорить, как о чудесных случаях, и хотят, чтобы каждому такому их рассказу верили.
Иные при самом начале дружбы, чтобы приобрести доброе расположение нового друга, в первый же день клянутся, что нет человека в мире, которого они любили бы больше него, что они с радостью отдадут за него душу, и плетут тому подобные нелепицы; а расставаясь с ним, делают вид, будто плачут и не могут вымолвить слова от печали. Слишком желая, чтобы их сочли любезными, они сами заставляют думать о себе как о лживых и глупых льстецах. Но слишком долго и тягостно было бы рассказывать о всех просчетах, какие может сделать человек в разговоре. А относительно того, что я хотел бы видеть в придворном, сверх уже сказанного, лишь прибавлю: пусть в разговоре он будет доброжелателен, приноравливается к тому, с кем говорит, умея некой мягкостью успокаивать души слушателей и приятными шутками и остротами осмотрительно подводить их к радости и смеху, так чтобы, не надоедая и даже не насыщая, оставаться всегда приятным.
Надеюсь, синьора Эмилия все-таки позволит мне умолкнуть; если же нет, то из своих же слов я вынужден буду убедиться, что сам я – совсем не тот хороший придворный, о котором рассказывал. Ведь я не в силах не только передать чужие здравые суждения, ни сегодня, а может, и никогда здесь не звучавшие, но и просто высказать собственные мысли, ценные или нет.
Синьор префект улыбнулся на эти слова:
– Я бы не хотел, чтобы у кого-либо здесь создалось ложное впечатление, будто вы плохой придворный. Ибо, конечно, вы желаете замолчать, лишь бы не трудиться, а не потому, что вам не о чем сказать. Поэтому, чтобы, ведя столь прекрасный разговор в столь достойном кругу, нам ничего не упустить, будет достаточно, если вы нас научите, как должно применять шутки, о которых вы упомянули, и покажете нам искусство, объемлющее весь этот род приятного общения, чтобы приличным образом вводить в беседу смех и веселье, так как я и вправду считаю это искусство весьма важным и вполне приличным для придворного.
– Мой государь, – отвечал мессер Федерико, – шутки и остроты чаще бывают даром и милостью природы, нежели плодами искусства; но еще в этом некоторые народы смышленее, чем другие; так, например, тосканцы – известные острословы. Кажется, это довольно свойственно также испанцам. Но немало и в этих, и в других народах таких шутников, которые подчас, от излишней говорливости переходя границы, становятся безвкусными и нелепыми; они уже не обращают внимания ни на то, какого сорта люди перед ними, ни на место, где находятся, ни на время и не думают о достоинстве и мере, которые должны соблюдать.
– Вы отрицаете, что в шутках может быть что-то от искусства? – спросил синьор префект. – Но при этом, порицая тех, кто не соблюдает в шутках достоинства и серьезности, не разбирает ни времени, ни лица, по-моему, сами же доказываете, что этому возможно обучать, подчиняя шутки определенным правилам.
– Эти правила, мой государь, – отвечал мессер Федерико, – настолько всеобщи, что уместны и полезны в любом деле. Но я сказал, что в шутках нет ничего от искусства, вот почему. Как мне представляется, шутки бывают только двух видов. Один – развертывается в довольно длинное повествование; мы видим, как некоторые люди рассказывают о том, что с ними произошло, что они видели и слышали, так талантливо и живо, что жестами и словами будто дают нам увидеть это своими глазами и даже потрогать руками. Манеру их рассказа можно назвать, чтоб не искать другого слова, забавной или галантной. Другой вид – шутки совсем короткие. К ним относятся высказывания меткие и острые, какие часто можно слышать среди нас, а порой и язвительные: даже думаю, что без некоторой колкости они потеряли бы свою прелесть{210}; у древних они именовались афоризмами, теперь иные называют их остротами. Итак, я хочу сказать, что в шутках первого рода, то есть в шутливом рассказе, не требуется ничего от искусства, ибо сама природа создает и воспитывает человека, способного увлекательно рассказывать; это она дает ему лицо, жесты, голос и подходящие слова, чтобы изобразить то, что он хочет. В шутках другого рода, то есть в остротах, что и делать искусству? Ведь острие этой шутки должно попасть в мишень еще прежде, нежели может показаться, что состривший как-то мог ее обдумать; а иначе она выйдет несмешной и не произведет никакого воздействия. Поэтому я считаю все это делом таланта и природы.
Тут вступил в разговор мессер Пьетро Бембо:
– Синьор префект не отрицает сказанного вами, что природа и дарование стоят на первом месте, особенно в том, что касается выдумки; но можно определенно утверждать, что в душе каждого человека, с любой степенью одаренности, возникают замыслы как хорошие, так и дурные, в большей или меньшей степени, а потом искусство их оттачивает и исправляет, помогая избирать хорошее и отвергать дурное. Поэтому, оставив относящееся к дарованию, покажите нам то, что принадлежит области искусства; то есть расскажите о шутках и остротах, вызывающих смех: какие из них приличны придворному, а какие нет и в какое время, каким образом подобает их применять. Вот чего ждет от вас синьор префект.
– Здесь нет ни одного, кому бы я не уступал во всем, а в остроумии и подавно, – сказал мессер Федерико, улыбаясь. – Кроме разве что, может быть, глупостей, которые часто смешат людей больше, чем разумные слова, когда их принимают как шутку.
И он повернулся лицом к графу Лудовико и мессеру Бернардо Биббиене:
– Вот кто мастера! Если мне придется говорить о шуточных словах, я должен сперва поучиться этому у них.
– Кажется, вы занялись тем самым, в чем якобы ничего не понимаете, – отозвался граф Лудовико. – То есть хотите насмешить всех присутствующих, вышучивая мессера Бернардо и меня. Ведь каждый знает, что вы сами намного больше обладаете тем, за что хвалите. Так что, если уж вы устали, лучше просто попросить милости у синьоры герцогини, чтобы та перенесла разговор на завтра, чем уклоняться от труда уловками.
Мессер Федерико попытался было возразить, но синьора Эмилия тут же остановила его:
– Это нарушение порядка: мы ведем этот разговор не для того, чтобы то одного, то другого расхваливать. Достаточно того, что все здесь прекрасно друг друга знают. Но поскольку я не забыла, что вы, граф, вчера обвинили меня в неравном распределении трудов, то хорошо, пусть мессер Федерико отдохнет, а поручение рассказать о шутках возложим на мессера Бернардо Биббиену, ибо не только знаем его как большого шутника в разговорах, но и помним, что он не раз обещал написать нечто на эту тему; стало быть, можно верить, что он много об этом думал и вполне удовлетворительно сможет нам рассказать. А потом, когда поговорим, сколько уж придется, о шутках, мессер Федерико доскажет то, что еще осталось, о придворном.
– Синьора, уж и не знаю, что мне еще осталось сказать, – отвечал мессер Федерико. – Но я, подобно путнику, который прошагав полдня, уже утомился, отдохну немного во время речи мессера Бернардо под звук его слов, словно в тени какого-нибудь приятнейшего дерева, под нежное журчание живого источника{211}. И может быть, потом, собравшись с силами, смогу сказать что-то еще.