Приглашение в зенит — страница 120 из 130

Я не оговорился. Это лыжа сказала. Дело в том, что в моем доме вещи умеют говорить… с некоторых пор. Разговаривают только со мной и только с глазу на глаз (впрочем, это неточное выражение, у них же нет глаз). От посторонних таятся, возможно, стесняются. Со мной мои вещи словоохотливы, я немало узнал об их вкусах и переживаниях. Оказывается, все они любят быть в деле, томятся на полках, сетуют, если я редко пользуюсь ими. Когда я открываю гардероб, рубашки начинают ерзать на вешалках, выставляют воротнички и рукава, чтобы напомнить о себе, шепчут: “Меня… меня… меня надень сегодня”. Избранница гордится, красуется, жеманится, переливаясь на свету. Оставшиеся кричат ей с завистью (черной или белой?): “Смотри там хорошенько! Когда вернешься, расскажешь, что видела”. Понимаю: тоскливо им на плечиках, каждой хочется выйти в свет, на людей посмотреть, себя показать.

Рубашки любят, чтобы я их носил, стаканы, чашки — чтобы пил из них, стулья — чтобы на них сидел, кушетка — чтобы полеживал. Вещи любят обслуживать меня; не служить, не прислуживать, а обслуживать. Я для них не хозяин–барин, не божество, не владыка, не обожаемый кумир. Я только клиент, объект забот, член их семейства, пожалуй. Ко мне относятся заботливо, снисходительно и ворчливо, как пожилые медицинские сестры к больным, как воспитательницы к малышам, как закройщики к постоянным заказчикам. Я объект, клиент. Меня обслуживают, но критикуют. “Наш” — называют меня за глаза. “Наш опять бросил меня где попало… Наш опять не почистил меня… Погулять? Как бы не так! От Нашего дождешься! Опять целый вечер валялся с детективом в руках”.

Но и детектив просился же в руки! На всех не угодишь.

Книги любят, чтобы их читали, ботинки — чтобы в них ходили.

Какое удовольствие им в том, чтобы топать по грязи и по лужам? Но вещам, оказывается, нравится действовать, осуществлять свое жизненное назначение. Назначение ботинок — ходить по дорогам, назначение щеток — счищать пыль, они даже не любят чистой обуви. Назначение сковородок — жарить котлеты, назначение котлет — быть съеденными. Впрочем, с пищей я мало разговариваю. Пребывание ее в доме мимолетно, да и сама она бессловесна.

Я еще не успел разобраться во всех подробностях. Вещи заговорили у меня не так давно… вскоре после посещения той странной женщины в черном платке.

Появлению ее предшествовало не менее странное письмо в смятом конверте без адреса, я нашел его в почтовом ящике. Почерк был корявый, написано безграмотно. Орфографические ошибки не привожу.

“Товарищ Клушин!

Немедленно прекратите ваши выступления в газете. Я знаю, от кого они идут. Немедленно пойдите в газету и заявите, что вы все выдумали из головы, иначе будет плохо. Я за вами слежу, от меня не уйдете…”

А потом появилась и она сама: мрачная, небольшого роста женщина в потертой кацавейке и черном платочке, с тонкими поджатыми губами и насупленными бровями. Я думаю, моя мать тут же захлопнула бы перед нею дверь, решила бы, что это воровка. Бабушка, наоборот, пригласила бы на кухню и усердно потчевала бы богоугодную странницу. А прабабушка, вероятно, долго бы крестилась и прыскала на порог святой водой, чтобы избавиться от дурного глаза и наговора ведьмы. Но в наше время не верят в святых и колдунов. Парнишка из соседней квартиры про всех странных людей спрашивает, не пришелец ли. Хотя пришельцам не полагается разгуливать в черном платочке и кацавейке, не принята в фантастике такая форма одежды. Что же касается меня, то, как человек разумный, я первым делом подумал: не с приветом ли? В редакции газет нет–нет да и приходят такие. В самом недуге их сочетается внутреннее напряжение мозга и полнейшая глухота к внешнему миру. В уме они строят волшебные воздушные замки, истово верят в свои построения и не слышат ни одного слова критики.

— Ты писал? — спросила женщина сиплым шепотом, вынимая из‑за пазухи мою недавнюю статью “Вопросы гостю из космоса”.

Я признал вину полностью.

— Зачем писал? — так же сипло и сурово.

Я попытался объяснить, что “Вопросы” чисто литературный прием. По существу я просто перечислял желательные открытия. Поскольку же гостей из космоса пока нет, нам следует самим создавать все перечисленное: энергетический океан, вечный мир, вечную молодость, научиться читать мысли, понять язык дельфинов, собак научить говорить и так далее, так далее…

— Вечная молодость зачем? — переспросила она. — Мысли читать зачем? Собаке говорить зачем?

— Мало ли зачем? Служебные собаки не всегда понимают, что мы от них хотим, а что чуют — совсем не могут объяснить. И когда дома сидишь один, хочется поговорить с лохматым другом. Вообще для науки важно разобраться в психологии другого существа, сравнить с человеческой…

На лестничной площадке мои объяснения звучали почему‑то неубедительно.

— Пишешь незнамо что, — фыркнула черноплаточная. — Что в голову взбредет, все лепишь. Псы говорящие! Умное что просил бы. Еще бы дверь тебе говорящую…

— А что? Неплохо бы! — Меня начал раздражать этот наставительный тон. — Подошел и спрашиваешь: “А кто там снаружи? Дельный ли человек?” У плиты спросил бы: “Что приготовить на ужин?” Сел за машинку: “О чем писать будем?”

— Язык без костей! — проворчала бабка. — Просишь кашу, какую не пробовал. Съедобна аль несъедобна — не ведаешь. Вопросник! Гостям! Плетешь незнамо что!

И с тем ушла. И забыл я о ней. Но дня через три, пристраиваясь к подушке вечером, услышал ворчливый шепот пиджака, наброшенного на спинку стула:

— Наш‑то бросил меня как попало. Мнет, пачкает, не бережет. Потом скулить будет: “Нечего надеть на прием!” А я вторую неделю жду свидания со щеткой.

— У щетки легкая жизнь: полеживай себе в тумбочке, — посочувствовал стул.

— Тоже не обрадуешься. Лежит во тьме, плесневеет.

А там пошло и пошло. Вся квартира наполнилась журчанием. Звенела посуда в буфете, книги шелестели на полках, скрипела мебель, в ванной кряхтели краны, гудел холодильник, стрекотала электробритва, ходики тикали на стене.

Я употребляю слова “звенели”, “шелестели”, “журчали”, но это все образные выражения. У вещей не было голоса, они говорили беззвучно. Мои уши не воспринимали ничего, но слова как‑то входили в мозг. Говорящих я различал не по голосу, а по манере. По желанию мог прислушиваться, мог и отключить каждого.

В общем, жаловаться я не стал бы. Каша оказалась не такой уж несъедобной. Глухая тишина так томительна иногда, а для старого холостяка в особенности. И не всегда удается эту ватную тишину отодвинуть книгой, даже хорошей. Иногда хочется побеседовать с какой‑нибудь личностью, слушающей тебя, возражающей, отвечающей на вопросы, сочувствующей, даже и не согласной, поговорить о простецком: с форточкой — о погоде, с кастрюлями — о вкусном обеде, с галстуком — об изменчивости мод, с зеркалом — о том, что годы не красят.

Не могу сказать, что собеседования с вещами так уж обогащали меня. У вещей был узкий кругозор, уже, чем у меня. Большинство не выходило из комнаты, многие годами не покидали полок. Даже книги — самые содержательные из вещей — могли только пересказать свое содержание, в лучшем случае — добавляли кое‑что о раннем детстве, когда их набирали, печатали, брошюровали, продавали. Больше других видели вещи, которые вместе со мной ездили в город. Эти гордились интересной службой, по вечерам рассказывали впечатления вещам–домоседам. Я и сам слушал их с удовольствием. Как ни странно, человеку приятно читать или слушать отчеты о событиях, которых он был свидетелем. К тому же нередко пальто или шапка замечали такое, что я сам упускал из виду. Я‑то прислушивался к словам собеседника, а они глазели по сторонам, замечали выражение лиц окружающих, тон голоса. Я слушал, что мне говорят, а они видели, как говорят.

Повторяю: вещи оказались на редкость трудолюбивы. Им нравилось выполнять свой долг, осуществлять предназначение. Они ворчали, что я их не берегу, но еще больше ворчали, что редко использую. Прочитанные романы смертельно завидовали тем книгам, которые вынимались часто: словарям, справочникам, всем томам энциклопедии в нарядных, красных с золотом, мундирах. Не раз книги агитировали меня передать их в библиотеку, на худой конец — одалживателям. Но очень опасались, что их зачитают, разрознят и не вернут. В гостях хорошо, а дома лучше. Первый том привык стоять рядом со вторым, хочет, чтобы и третий был тут же.

В книжном шкафу все время шел спор между справочниками и романами. “Мы полезнее”, — твердили справочники. “А мы зато интереснее”. — “А нас смотрят чаще”. — “Вас листают, а нас читают подряд”. В гардеробе же соперничали будничные и парадные. Выходной пиджак, побывав в гостях, безмерно хвастался, как угощали его и Нашего; будничный же дразнил его рассказами о необычайно важных беседах в редакции. А в посудном шкафу рознь была между бокалами и стаканами: стаканы выполняли свою функцию ежедневно, а бокалы редко и все реже с каждым годом. Но, сочувствуя их вынужденному безделью, я по вечерам иногда ставлю их все на стол и отпиваю из каждого по глоточку сока. Пусть тешатся, хвалятся, каким нектаром их наполняют.

Правда, мыть их приходится после этого — целую дюжину. Но чего не сделаешь ради своих домашних?

Физически не мог ублажить я каждую ложечку, каждый платочек — хоть раз пустить в дело. Насморка не хватало. Понимаю: обеспеченно живу, с запасом. Но ведь так удобнее.

Знаю, что все мои домочадцы — стеклянные, деревянные и матерчатые — смертельно завидуют пишущей машинке. С нею я беседую по нескольку часов ежедневно, больше всех уделяю ей внимания. “Эрикой” ее зовут, она немка, родом из Дрездена, добротная, добросовестная и занудно–грамотная ценительница высокого искусства. Ее идеал — глубокомысленный Гете или страстно–романтичный Шиллер. Увы, все “эрики” мечтают о Гете и Шиллере, а потом отстукивают платежные ведомости в канцеляриях. Вот и моя разочарована, хотя платежных ведомостей нет в моем репертуаре. Все пилит меня: “Раньше ты писал больше, раньше ты писал лучше, выразительнее. Не ленись, вынь страницу, перепиши еще раз”.