Приглашение в зенит — страница 122 из 130

— Ой, спасибо, дядя Витя! Можно, я поцелую вас?

Сейчас‑то я понимаю, что целовала она не меня. Целовала голубизну и белизну, кружева инея, кисловатый воздух и пахучий снег, подвенечную чистоту каждого сугроба, красоту леса и свою собственную юную красоту. Радость бытия хотелось выразить поцелуем, и только мои губы были поблизости. Но тогда я принял ее благодарность как должное, словно впрямь я заготовил для нее этот сияющий день, преподнес его спутнице, как букет. Ну конечно, она должна была поблагодарить за такой подарок.

— Только один поцелуй за всю красоту? — возмутился я. — За каждый километр надо в отдельности.

— Ой, не мелочитесь, дядя Витя! Посчитаемся на обратном пути.

— А ты хотел дома сидеть, — сказали лыжи тихонько, нарушая заповедь молчания.

— Что вы сказали? — насторожилась девушка. — Ах, ничего, мне показалось! Ну, ловите тогда!

И метнулась влево, на боковую дорожку.

А с той дорожки лыжня вывела нас на горбатое поле, а с поля — в березовую аллею. Кора на солнце казалась оранжевой, неправдоподобно оранжевой, а верхние веточки были розовыми и почти прозрачными: растопыренные детские пальчики наивно хватали небо. По аллее мы скатились в канаву, снова на горку, оттуда в сероствольный ельник.

— Догоняйте, дядя Витя!

Зачем задирается? Не уйти ей от меня. Семенит, коротконожка, а у меня мах, лыжи–скороходы, трехметровый шаг.

Вот за три метра и заметил я то ноздреватое пятно. В голове мелькнуло: “Ледок… скользко…” Мелькнуло: “Лыжня сбита… но проскочу авось…” Левая лыжа скользнула на бугорке, соскочила на правую лыжню, правая лыжа наехала на напарницу, и, скособочившись, я позорно плюхнулся в снег.

Э–эх, те–па!

Ничего не поделаешь, пришлось окликать бежевую, признаваться в своем позоре.

Помаленечку, кое‑как передвигался я теперь, не парил — возил ногами. Бежевая мелькала впереди, уходила на полкилометра, потом поджидала меня у красных столбиков, уже не сияющая, недовольно хмурая.

— Видишь, не трагедия, — сказала мне сломанная лыжа. — Иду, могу идти. Мы еще походим по зимнему лесу… и не только сегодня.

— Молчи уж, — огрызнулся я. — Неслась не разбирая дороги. Правая, левая где сторона? Съехала бы в снег, а то на чужую лыжню…

Конечно, я несправедлив был. Моя вина. Что спрашивать с бедняги? Куда вел, туда и шла.

Итак, путь наш лежал через ельник. После снегопада нет ничего удивительнее ельника. У лиственных только бордюр на сучьях, только горностаевая опушка на веточках. Сосны — те натыкают себе комья на иглы, этакие шары, словно собираются швыряться снежками. А в ельнике — выставка сугробной скульптуры. На каждой лапе распластался зверь: белый медведь, или белый тюлень, или белый удав, или белый крокодил даже — в ельнике и такие есть. А вон девица в платочке, а там мать с ребенком, а там ребятишки сцепились в борьбе, парочка обнимается, носатый леший, лошадиная голова. Дед Мороз, еще один… Шли бы мы с бежевой вровень, через каждый шаг окликали бы друг друга: “Смотри туда! Смотри сюда!”

Но бежевая мелькала впереди. И я сказал лыжине:

— Гляди в последний раз, несчастная. Любуйся перед пенсией.

— Я же работаю, не жалуюсь, — проскрипела она. — Мы еще походим по зимнему лесу, правда же? Даже лучше, когда не несешься сломя голову. Видишь больше.

Зимняя красота успокаивала. На опушку мы вышли в благостном настроении. Не в первый раз выходили на это место, и все же ахнули: “Какой простор!” Перед нами расстилалась долина замерзшей речки, маленькой речонки, даже имя толковое ей не придумали, называют Незнайкой. Но лежали перед ней снега незапятнанной белизны, а за ней высились крутейшие склоны: никто оттуда не катился, лесенкой спускались даже самые отчаянные. А за склонами, насколько взора хватало, синели и синели леса, на каждом холме синяя шапка. И хотя знал я (по карте), что за этими лесами — и деревни, и садово–огородные участки, и поселки городского типа, но поселки не были видны, и представлялось, что тянутся эти леса до полюса и через полюс неведомо куда, до самого края света. Войдешь туда и утонешь, не выберешься вовеки.

Девушка поджидала меня на опушке. Красота и ее ублажила, успокоила.

— Дядя Витя, можно, я с горок покатаюсь немножечко? Вы не обидитесь?

Я обещал не обижаться, хотя в восторг не пришел. Неуютная роль — любоваться девичьей отвагой. Я предпочел бы поменяться: мчаться вниз на ногах–пружинах, а поднявшись, встречать восхищенный взгляд: “Ой, дядя Витя, какой же вы молодец! Я бы нипочем… я бы со страху умерла на полпути…” Тьфу!..

Вот носилась она, разрезая тугой воздух помпоном, а я стоял, опершись на палки, как на костыли, дрог на ветру… и годы–годы–годы, сброшенные час назад, один за другим взбирались на плечи: тридцатые, сороковые… сорок седьмой, сорок восьмой, сорок девятый… и пятидесятый, и пятьдесят первый… все, обозначенные в паспорте.

Между тем спутница моя сразу привлекла внимание каких‑то бесшабашных парней. Сначала они сбили ее с ног, потом предложили поучить или поучиться у нее — безразлично. Самый развязный представился. Конечно, Толей его звали. Толя–третий! А я стоял на горе, протирал очки. Даже съехать не мог, чтобы вмешаться. И надо ли вмешиваться? Смешно!

— Молодости смех, взрослым мудрость, — заметила лыжа наставительно. — Всему свое время, как сказано у Экклезиаста. Есть время кататься с гор, есть время степенно прогуливать старые лыжи.

Так сказано у Экклезиаста? В самом деле!

— Ты не скули напрасно, — огрызнулся я. — Есть время ходить по лесу, есть время уйти из леса. Твое отошло. Вот погляди издали на леса за Незнайкой, попрощайся. Мириться надо с судьбой.

— Я мирюсь, — вздохнула лыжа. — У нас, деревянных, известная судьба: все кончаем в костре. Все же лучше, чем на свалке, кому‑то отдаешь тепло души. И в сущности, это же не конец. Дымом уйдем в воздух, но листья выпьют тот дым, и снова я стану деревом. Может быть, из него сделают лыжи потом. Вечная жизнь, в круговороте наше бессмертие.

“Ну–ну, утешайся, — подумал я. — Жизнь, да не твоя”.

Но возражать не стал. Пусть тешит себя, бедняга, если самообман утешает ее.

Наконец девушка накаталась. Устала, вывалялась в снегу, ушиблась даже. Кажется, Толя–третий постарался. Но я был высоко–далеко, не мог вмешаться.

Она ушиблась и потому дулась на меня. Молча пустились мы в обратный путь. Солнце уже присаживалось на колючие верхушки елей, стволы раскрашивало, румянило, но не грело. Тени выползали из‑за сугробов. Потешные фигуры уже не возились, не смешили нас. Они затаились, подстерегали в снегу, вот–вот кинутся на спину. И лесные квадраты почему‑то растягивались, все дальше было от столбика до столбика. Девушка, как и раньше, поджидала меня на перекрестках, но не сочувственно, а нетерпеливо, все спрашивала:

— Дядя Витя, вы не можете чуть побыстрее? Темнеет уже. Я к ужину хочу быть дома.

Не домой торопилась она — какие‑то планы лелеяла.

А лыжа просила:

— Потише, нельзя ли потише? Я донесу тебя, я же скольжу, я так стараюсь! Мне только на рытвинах тяжело.

Но девушка как раз, со мной не советуясь, свернула с просеки на боковую тропку, думала срезать угол, быстрее выйти к автобусу. Как отстающий, я не возражал, хотя и знал отлично, что шоферу километры по асфальту не крюк, а лыжнику не крюк километр хорошей лыжни. Конечно, боковая тропка петляла, скакала по корням и рытвинам, с ухаба на ухаб, с ухаба на ухаб. И на первом же ухабе моя калека воткнулась в снег. Почувствовал я, для чего лыже загнутый носок! А там пошло и пошло, разлохматилась, щепки от нее летели. Я с трудом удерживал равновесие, раза два чуть не ткнулся носом, клял свою разнесчастную лыжу почем зря.

— Я дойду, дойду, — уверяла она. — Только не спеши.

— Дядя Витя, нельзя ли чуть скорее? Как выйдем на линию, бросайте эту проклятую доску!

— А ты меня не бросай, — уговаривала лыжа. — Ты меня почини лучше. Вспомни, как хорошо было со мной. Я же легкая, клееная, сортавальская. Купишь новую крашеную доску, намучаешься с ней. Не она тебя — ты ее будешь носить, шею тяжестью мять. Будешь смолить, умасливать, обхаживать, все равно легче не станет.

Но я ожесточился — от усталости, от холода, от недовольной мины моей спутницы, от того, что испорчен день, начавшийся так хорошо.

— Не приставай. Брошу…

— Ты уж и сам не молоденький к новым‑то лыжам привыкать, — продолжала труженица. — У новых капризы. Не они к тебе — ты к ним приспосабливаешься, они тебя воспитывают. А мы так дружно ходили вместе, столько прошли хороших маршрутов! Вспомни Подрезково, ты тогда отчаянный был, с каждой горы норовил съехать.

Вспомни Переделкино — как мы с тобой горделиво проезжали мимо пеших, гуляющих. Вспомни, как заблудились в Малеевке. Шли–шли по темному лесу, по синеющему снегу, по лиловеющему, при лунном свете шли. Я же вынесла тебя, не скрипнула. Если бы тогда сломалась, ты же замерз бы, пропал бы, признайся.

Не хотел я признаваться. Ожесточился. Одно думал: “Дойти бы и бросить”.

— Всю молодость отдала тебе, — напоминала лыжа. — И я была красивая, свежепокрашенная. Ты меня с гордостью показывал. Друзья завидовали: ох и жох, где подцепил сортавалочку?

Наконец мы выбрались на высоковольтную. Тут лыжня шла в несколько рядов, гладкая, прямая, укатанная. Можно бы и рядом с девушкой идти, но у меня уж и ноги не гнулись, еле–еле переставлял ходули. А на лыжи смотреть было противно: торчат ободранные щепки, ни на что не похоже.

— Дядя Витя, я вперед пойду, замерзла, — сказала девушка. И умчалась.

Лыжа тут же воспользовалась одиночеством.

— Ты меня не бросай все‑таки, — просила она. — Довези до дому. Я хоть за шкафом постою… со своими.

“Этого еще не хватало, — подумал я. — Буду я забивать дом старым хламом! Сломанные стулья, рваные бумаги, разбитые тарелки, стоптанные ботинки. Не квартира — склад утиля”.

А впереди уже сияли огни. Автострада гудела монотонно, трепетали фары на повороте, мигал светофор. Вот и фонарь автоинспекции, за ним табличка с буквой “А”.