— Спасибо, — посасывая таблетку, сказала Матрена Филипповна. — Вы славная девушка, Леночка…
И попыталась встать.
— Лежите, лежите! — удержала ее на диване Леночка. — Я звонила папе, он говорил, что вам на бюро плохо стало. Лежите… Я сейчас «скорую» вызову.
Последние силы Матрены Филипповны ушли на то, чтобы отговорить Леночку. А когда Матрена Филипповна осталась одна, она тяжело поднялась, закрыла на ключ дверь и теперь, уже ни от кого не таясь, заревела, как самая обыкновенная баба.
Окна кабинета Матрены Филипповны выходили на здание городского собора, в котором размещалось теперь пожарное депо. Ровно в четыре часа, к концу рабочего дня, солнце полностью скрывалось за маковками собора, и можно было поднимать жалюзи на окне — солнечный свет уже не беспокоил хозяйку кабинета.
Этот час совпадал с пересменкой, когда затихала вся фабрика, и тишиной, ясностью был особенно дорог Матрене Филипповне. И так спокойно всегда думалось в эти минуты, что она берегла их для себя, отменяя или перенося даже самые неотложные совещания.
И сегодня этот час не обманул ее.
Матрена Филипповна вытерла слезы и, подняв жалюзи, долго стояла у окна.
Пронзительно далеко было видно из окна ее кабинета в этот час. Солнце, все еще освещавшее землю, не мешало смотреть, и Матрена Филипповна, поверх крыш двухэтажных домов, видела парк; людей, гуляющих по аллеям; край сверкающего на солнце пруда.
Все было близко и дорого Матрене Филипповне в этом городе, потому что все было связано с н и м.
Матрена Филипповна села за стол и, закрыв ладонями лицо, попыталась вызвать в своей памяти бесконечно дорогой образ…
Но что ж это? Она вспоминала е г о железные руки, но с ужасом понимала, что снова представляет себя в объятиях Васьки-каторжника; пыталась вспомнить е г о голубые глаза, но видела нагловатые и бесстыжие глаза Васьки…
Матрена Филипповна глухо застонала и с трудом, словно это была многопудовая тяжесть, выдвинула ящик стола. Достала оттуда небольшое зеркальце, склонилась над ним, пристально вглядываясь в свое отражение.
Но и зеркальце не порадовало Матрену Филипповну. Глаза опухли от слез, но еще страшнее — явственно выступали морщинки.
Ну да… морщины… Что ж… сорок лет…
Матрена Филипповна — в который раз уже за этот день! — невесело усмехнулась: даже самой себе не признавалась она в своих годах. В декабре ей должно было исполниться пятьдесят.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
В тот вечер у Кандаковых Прохоров чувствовал себя очень расстроенным. Однако это не помешало ему спросить у Кандакова: не может ли тот похлопотать насчет Африки? Кандаков не любил таких разговоров, и тем не менее, пересчитывая взятки, обронил, что с этим делом могла бы помочь Матрена Филипповна.
— У нее и сейчас еще т а м связи остались… — сказал он и заказал игру. — Семь в трефях.
Хотя Прохоров и был расстроен, он прекрасно запомнил слова Кандакова и все эти дни ломал голову, как бы ему сблизиться с величавой соседкой.
И сейчас, пережидая двухчасовой перерыв — линию опять ремонтировали, — Прохоров сидел в полупустом, притихшем перед вечерним нашествием ресторане и думал об этом.
Желтые солнечные лучи снопами падали сквозь стрельчатые окошки на пол, на белоснежные скатерти столиков, вспыхивали разноцветными искрами в граненых фужерах и рюмках.
Хорошо было сейчас в ресторане.
Прохоров неторопливо пил пиво и думал о том, как поговорит с Матреной Филипповной, и — такой уж он был человек! — уже представлял себе, что поговорил и Матрена Филипповна выхлопотала ему Африку, и он уехал и сидит теперь в тихом ресторане, за окнами которого набегают на берег лазурные океанские волны.
И ему хорошо было сидеть одному за столиком, пить пиво и вспоминать оттуда, из Африки, про эту вокзальную забегаловку и грустить.
«Родина хороша только тогда, когда вспоминаешь ее, находясь вдалеке от Родины…» — торжественно-грустно выплыли из памяти слова одного из н о в ы х з н а к о м ы х, и Прохоров грустно усмехнулся.
«Родина… — печально подумал он. — Несчастливая, горькая Родина…»
— Платить будете? — ворвался в его африканскую грусть голос официантки. Прохоров похлопал глазами, возвращаясь в реальную жизнь, и увидел, что пиво он уже допил, а возле столика стоит официантка и торопит его уходить.
«Ресторан-то пустой еще…» — вытаскивая деньги, рассердился Прохоров и тут же подумал, что такого, конечно, т а м не будет. Там, как в романах Хемингуэя, сиди в ресторане сколько тебе хочется и думай или читай газету, а здесь… Прохоров сгреб со стола сдачу и, брезгливо передернув плечами, вышел.
До конца перерыва оставалось еще полчаса, и он решил позвонить Бельё, узнать: куда ехать?
В телефонной будке было душно, и Прохоров ногой оттолкнул дверь.
— Бельё? — удивился в трубке женский голос. — Нет… Его нет… Передавал ли что? Нет, не передавал… Да… До свидания.
В трубке раздались короткие гудки.
Прохоров вытащил из кармана записную книжку и принялся обзванивать н о в ы х з н а к о м ы х. О семинаре никто из них ничего не слышал.
Вспотевший и растерянный, Прохоров вышел из телефонной будки. Только что пришла первая после перерыва электричка, и по перрону навстречу Прохорову, безжалостно толкая его, шли пассажиры.
Прохоров протиснулся к скамейкам, и сразу же из людского потока вынырнул Яков Иванович Кукушкин. Дружелюбно схватил Прохорова под локоток.
— Как вы живете, молодой человек? — словно он не видел Прохорова бог знает сколько времени, поинтересовался он. — Как здоровье у родителей?
Прохоров здоровался с Яковом Игнатьевичем сегодня утром, но сейчас, по рассеянности, позабыл об этом и принялся обстоятельно рассказывать о своих делах.
Прохоров отличался редкой занудливостью, но Яков Игоревич, участливо кивая, внимательно слушал пространные объяснения Прохорова. И тогда, тронутый этой участливостью, Прохоров рассказал и про Африку.
— Молодой человек, молодой человек! — в словах Якова Ильича слышалась неподдельная грусть. — Если бы вы знали, как я завидую вам! Вы так молоды, и перед вами открыты все пути. Когда-то я тоже был молод, и передо мною были открыты все пути. Но тогда были трудные годы… Вы знаете, что меня арестовали и я восемь лет просидел в лагере… А вы знаете, что такое сидеть в лагере в годы культа личности? — Яков Иннокентьевич закатил глаза. — О, молодой человек… То, что могу рассказать я, вам никто не расскажет. Вы, молодые люди, не цените свое время. Вы мечтаете о том, чтобы жить еще свободнее… Да, да… Не отпирайтесь, я это знаю… — он понимающе подмигнул Прохорову. — Да, да… Я знаю, что вы ездите в Ленинград и встречаетесь с людьми, которые думают… Не надо таиться от меня… Я, старый, пожилой человек, не осуждаю вас. Такова всякая молодость… Ей всегда хочется жить еще лучше, еще свободнее… Я понимаю вас. Ведь когда-то я тоже был таким, как вы, но тогда было другое время — и меня сразу арестовали.
Очень словоохотлив был сегодня Яков Калинович, и любой другой человек обратил бы на это внимание и удивился, но Прохорову было некогда замечать подобные пустяки.
— Что ж… — пыжась от гордости, сказал он. — Я понимаю вас, но ведь кому-нибудь надо и о стране думать…
— Молодой человек… — грустно проговорил Яков Капитонович. — Когда вы думаете о себе, тогда вы и о стране думаете… Да, да, молодой человек. К сожалению, когда я был молодым, я не знал этой истины… — Яков Касьянович непритворно вздохнул. — Я узнал это значительно позднее… Но вы знаете, — он снова взял Прохорова под локоток, — тогда в лагерях сидели лучшие люди, и я не жалею, что провел свою молодость там… Как много я узнал там… Увы… Память ненадежная штука, и каждый день мне кажется, что я забываю самое главное.
И так горестно он проговорил это, что Прохорову захотелось как-то утешить этого незаметного, но замечательного человека.
— Ну что вы… — сказал он. — Уж вам-то грех на свою память жаловаться. Тетя Рита рассказывала мне, что вы знаете наизусть очень много стихов Пушкина…
Яков Кириллович грустно улыбнулся.
— О! — сказал он, зажмуривая от удовольствия глаза. — Пушкин… Вы, конечно, знаете, как было сказано: именем Пушкина мы будем узнавать друг друга… Мы свои люди… Я знаю великого русского поэта, как, наверное, никто не знает его. Я помню наизусть все шеститомное издание великого поэта, выпущенное в Гослитиздате в одна тысяча девятьсот тридцать пятом году…
— Неужели?! — удивился Прохоров.
— Да, да… Я помню, молодой человек, каждую строчку в этом великолепном шеститомнике. Вы верите мне?
— Н-нда… — недоверчиво проговорил Прохоров.
— Вы не верите… — Яков Кондратьевич пожал плечами. — Что ж? Давайте спорить, молодой человек, что я прочитаю весь роман «Евгений Онегин» от последней строчки до первой и не ошибусь ни разу.
— Как? — переспросил Прохоров. — Как вы его прочитаете?!
— Наизусть. От последней до первой строки. И ошибусь не больше трех раз.
— От последней до первой?!
Яков Корнеевич лукаво усмехнулся и, отступив на шаг, протянул Прохорову руку.
Мебель в квартирке Прохорова странно не соответствовала легкомысленному характеру хозяина. Посреди комнаты стоял тяжелый, на львиных лапах стол. Диван в углу более напоминал архитектурное сооружение, нежели место для сна. По периметру высокой дубовой спинки шел резной орнамент, составленный из гербов союзных республик. Когда-то гербы были раскрашены, но сейчас краска уже облупилась, и трудно было отличить их друг от друга. Платяной шкаф, безусловно, можно было бы использовать в качестве оборонительного сооружения.
Интерьер комнаты существенно дополнялся огромной — во всю стену — картой СССР с еще довоенной границей.
Мебель Прохорову подарил отец — когда Прохоров въезжал в квартирку, у отца отобрали служебную дачу, и мебель эту все равно бы пришлось выбрасывать. Но поглощенный своими заботами Прохоров, казалось, и не замечал, как невыносимо прочно обставлены его комнаты.