Пригород — страница 34 из 66

С одной стороны подступали к заводскому полю ржаво-кирпичные стены, а с другой — теснились черные дражненские сады. На самом поле ничего не было. Посреди беспрерывно толкающихся здесь составов стояло только желтое зданьице промышленной станции, в котором даже в праздники не гас свет.

Дежурный свет горел и в дражненской проходной. Тут, постелив на лавке шинель, пытался заснуть охранник Лапицкий. Сон не шел к нему, и сквозь затхлую, нехорошую дремоту почудилось Лапицкому, что серою тенью проскользнула на завод Помойная баба.

Никто в Дражне не помнил, как завелась в поселке эта старуха. Она жила в покосившейся избе, что стояла над оврагом, испокон веку служившим дражненцам поселковой помойкой.

Однако, выпивши, дражненцы любили порассуждать о Помойной бабе.

— А занятно, однако… Чего это дура над помойкой живет?

— Понятное дело… Откуда ума взять? Поселилась дура, а помойка и развелась вокруг.

— Чего ж тут понятного? Чего же, например, возле твоего дома помойка не разводится?

— Моего-то? — собеседник задумчиво оглядывал свой кулак. — Ну это пусть попробует… Это мы посмотрим, как она разведется.

— Да чего же и не попробовать? Интересно, кто ты такой, что и попробовать нельзя?

— А ты кто?

И редко эти беседы кончались миром.

Благоразумные дражненцы пытались успокоить спорщиков, уверяя, что и Баба и поселковая помойка были в Дражне всегда, когда еще и Дражни не было, но их старания пропадали даром — драки в поселке не прекращались.

«И куды только милиция смотрит?» — обеспокоенно подумал сквозь сон Лапицкий. Встретить Помойную бабу считалось на заводе плохою приметой, а Лапицкому предстояло дежурить еще и вторые сутки. Лапицкий горестно вздохнул и снова забылся в душном, неспокойном сне.

…Должно быть, наступила весна. Лапицкий сидел у Свата и договаривался нанять на паях цыгана с лошадью и зараз вспахать оба огорода, а сам прислушивался, как хвастает дочка Свата в соседней комнате Хемингуэем, которого вынесла с полиграфкомбината. Хемингуэй такой был у Лапицкого. Месяц назад он сдал в макулатуру две коробки чистых бланков накладных и получил талон на Хемингуэя… Но что же получается? Он старается, макулатуру сдает, а другие за так всё имеют, с работы тащат. Умеют же устраиваться люди. Лапицкий обиженно засопел, позабыв от обиды о соседе, и тот — шутник, мать его! — подпалил папироской фуфайку Лапицкого. Едко затлела вата.

— Ах ты, едрена вошь! — закричал Лапицкий на Свата и тут же проснулся.

Но едкой гарью пахло не из сна. Это шинель сползла на раскаленные спирали «козла» и затлела. Лапицкий вскочил. Сдернул с «козла» задымившуюся полу. Ах, беда-то! Насквозь прогорело сукно.

Лапицкий и так и этак крутил прогоревшую шинель, но дырка не сходила, не пропадала никуда, в отчаянии поднял Лапицкий к окошечку наполненные страданием и мольбой глаза и тут же зажмурил их, замотал головой: согнувшись под тяжестью мешка, внимательно смотрела на него Помойная баба.

— У-у! — завопил Лапицкий. — Штоб тебе курице приснится!

Он рванулся к двери, но было уже поздно. Загремев мешком, выскользнула Помойная баба из проходной.

Лапицкий сразу успокоился. Потирая кулаком отдавленное ухо, опустился на стул, снова помотал головой и зевнул. Так вкусно, так широко зевнул, что за раскрытым ртом исчезло и лицо с красноватым носом, исчезло отдавленное во сне ухо — ничего не осталось, кроме зияющего, как пропасть, рта.

— Ишь ты… — закрывая рот, пробормотал Лапицкий. — Хо́дить. А чего хо́дить, если добрые люди спят в такое время…

Он подумал еще, что, видать, простудился он, коли уснуть не смог. Сокрушенно вздохнул и неподвижно уставился в окошко, прислушиваясь к неясной пока, медленно зарождающейся в нем мысли.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Уже двадцать лет работал Лапицкий в охранах, а так и не привык к утренним пересменкам. Чудно́ получалось. Не было народа и вдруг пошел, да так густо пошел, что уже и не разглядеть никого. Ну ладно… Если нужно идти, так иди. Но иди аккуратно, друг за другом и с интервальчиком, как в Мавзолее, например… Нет же! Прут все сразу!

А шли действительно густо. Шли, то и дело застревая в вертушке. В этой сутолоке только пожилые рабочие исправно показывали пропуска, а молодые совали Лапицкому что попало: проездные билеты, измятые пачки сигарет. Лапицкий только досадливо отмахивался от них. Больше всего он боялся прокараулить своего начальника Малькова, который жил в Дражне и всегда заходил на завод через эту проходную. И некоторые парни, чувствуя свою безнаказанность, изощрялись. Вредный Термометр, ухмыльнувшись, сунул в сторону охранника карманное зеркальце. Бедный придурковатый Термометр! Разве догадывался он, что следом движется сам Мальков!

И непонятно: то ли вид собственного лица рассердил Малькова, то ли Помойная баба привиделась ему в зеркальце, однако рванулся он за Термометром и уже схватил было бедолагу за шкирку, но в этот момент зоркий охранник нажал на педаль, и долговязого Малькова зажало в вертушке. Термометр благополучно ускользнул, и весь гнев Малькова излился на голову ни в чем не повинного Лапицкого.

— Для мебели тебя держат, а?! — закричал он, распахивая дверь караулки. — Вы-ыгон-ню!!!

Лапицкий ошалело вскочил и босиком выпрыгнул в проход.

— Пропуск показывай! Пропуска-а давай!

Так и кричал, распугивая народ, пока в проходной не появился зеленоглазый Сват.

— Да ёсть пропуск, ёсть… — остановился он возле блажащего охранника. — Сам ведь знаешь, сосед, что ёсть…

Лапицкий смолк и, громко сопя, вернулся в караулку. Сел на лавочку и начал шевелить босыми пальцами, принюхиваясь к ним.

Между тем совсем рассвело. Проступил из мутноватых рассветных сумерек корпус сборочного цеха, на площадке гаража показались шоферы. Прилетели откуда-то с заводского поля синицы, весело запрыгали по снегу под сосенками, что росли возле проходной, склевывая рассыпавшиеся семена.

А людской поток стих. Шли сейчас реже, и вертушка — выдавались такие мгновения — неподвижно замирала. Стрелка стенных часов перевалила за цифру восемь, когда в проходную вошел грузчик Андрей Угаров. Остановился. Постучал пальцем по стеклу.

— Чего у тебя, дед, часы-то спешат?

— Не-е… — ответил Лапицкий. — Точно идут. По радио проверял…

— По радио? — Андрей поднес к уху свои часы и выругался. Часы стояли у него.

— Чего ты ругаешься? — спросил Лапицкий. — Я вон всю ночь не спал и то молчу. Простыл, наверное, вчера, а сегодня всю ночь ворочался… А мне ведь на вторые сутки дежурить. Это которые в цехах работают, тем хорошо: отпахал смену — и домой, а тут — нет. Тут сторожевая работа. Это понимать надо.

Он оторвался от созерцания своих босых пальцев и взглянул на Андрея, но тот уже исчез из проходной, словно его и не было здесь. Исчез человек, и снова печально вздохнул Лапицкий, прислушиваясь к прорастающей изнутри мысли…


Андрей, наверное, не стал бы так тревожиться, опаздывая на работу, но сегодня должно было состояться собрание. Пришла из милиции бумага на грузчика Сорокина, и бригадир просил не опаздывать.

В две минуты девятого Андрей был возле складов. Мимо неразгруженных грузовиков, мимо дерущихся возле мусорного бачка котов, мимо сбытовского грузчика Антона, засовывавшего в штанину ногу, промчался к своему шкафчику и полминуты спустя — Антон застегивал штаны — протиснулся назад, переодетый уже в рабочее. В пять минут девятого Андрей распахнул дверь, за которой находилась экспедиция, называемая в просторечии зараздевальем.

Зараздевалье

Экспедицией на заводе называлось то место, служащие которого отличались редкостным единодушием. Каждый из двадцати прописанных по штатному расписанию начальников считал бесполезной работу, которую делали другие.

Облавадский, возглавлявший этот дружный коллектив, отвечая на веяния времени, формулировал свою мысль со свойственной ему хамоватой рассудительностью.

— Ну ладно, — говорил он. — Жили мы, конечно, раньше неплохо. Но раз нам указывают, что надо двигаться вперед в деле повышения производительности, так пойдемте, товарищи, ей навстречу. Вот, к примеру, накинь мне сотню… Я ведь всю работу могу сам делать! Зачем же держать столько весовщиц, мастеров, завскладами? Что? Хорошо… Не буду спорить! Не всех можно сократить, не всех… Человека три оставим, конечно… Но ведь нас-то двадцать ведь штук, дорогие товарищи!

И так велико было воспитанное десятилетиями единодушие в зараздевалье, что коллеги Облавадского и сейчас соглашались с ним.

— О чем речь? Конечно, можно сократить многих… А что? И Облавадского тоже. Его в первую очередь! Да на кой фиг — извините за грубое слово — нужен он?! Не надо и сотни! За десятку его бумажки подписать можно, а ведь он-то, извините, товарищи, он-то больше двух сотен чистыми имеет.

И стоит ли удивляться, что в этой атмосфере взаимопонимания, только укрепившейся за минувший год, на разговоры и подсчеты уходит весь день. И хотя на каждого рабочего приходилось здесь по одной целой тринадцать сотых начальника, с порядком в экспедиции явно не ладилось, хотя все ревностно исполняли свои обязанности.

Отвечавший за вагоны Миссун снимал грузчиков с разгрузки контейнеров, как только за воротами раздавался крик тепловоза, а мастер Миша, ведавший контейнерами, бежал тогда к Облавадскому и, округлив пустые и выпуклые, как у барашка, глаза, кричал, чтобы немедленно вернули «б-б-бригаду на контейнеря-я». Врывался в экспедицию Табачников и, разбрызгивая по углам слюну, хватал трубку прямого с замдиректора телефона, грозился остановить конвейер, если сейчас же не вернут рабочих.

На шум заглядывал в экспедицию и прежний начальник цеха Турецкий. Он кричал, заглушая Мишу и Табачникова, кричал до тех пор, пока не просыпался от крика шофер, машина которого уже третий день — неразгруженная! — стояла на заводе. Со сна, не разобрав что к чему, шофер начинал материться и требовать, чтобы ему подписали акт о простое, и — о чудо! — зараздевалье мгновенно пустело. В наступившей тишине снова засыпал шофер, уронив на стол бедовую головушку, занесшую его на этот завод.