Ромашов внимательно выслушал это сбивчивое объяснение.
— Хорошо! — сказал он. — Я думаю, вы справитесь с нашей работой.
Днем завод высасывал все взрослое население из обширных городских районов. Люди работали здесь близко друг к другу, на виду у всех, и тем не менее — так казалось Сорокину — ничто, кроме завода, кроме грохота, визга и скрежета металла, превращающегося в ярко раскрашенные моторы, не связывало их, и весь завод был заполнен не людьми, а гулко-бесконечными одиночествами людей. Очень мало требовалось от каждого отдельного человека, чтобы выпускать необходимую продукцию, какая-то совсем крохотная часть того большого, что называется Человеком, и только в этом крохотном и соприкасались здесь люди…
Так думал Сорокин, греясь возле плавильной печи. Он ждал, когда подадут на цеховые пути вагоны с силумином.
Грязно и неуютно было вокруг. Давно заросшие мохнатой копотью аэрационные фонари на потолке и стекла в заржавевших стальных переплетах уже не пропускали дневной свет. Зато горело в форсуночных печах пламя. То и дело языки его вырывались наружу, багровыми сполохами озаряя пространство. По земляному полу ползли клубы дыма. Прожекторные лампы с трудом пробивались сквозь пыльный воздух, а где-то вверху, в бесконечной, теряющейся в дымных сумерках высоте, под самым потолком, бесшумные в этом грохоте, словно летучие мыши, распластавшие крылья, двигались кран-балки. В своих железных когтях они проносили ковши с расплавленным металлом — и тогда жаром опаляло голову зазевавшегося человека.
Литейный цех начинался с железнодорожного полотна, куда тепловозы заталкивали груженные силумином вагоны, и затихал у темно-бурых ворот, где на поддонах, в банках и контейнерах успокаивались готовые отливки. А между железнодорожным полотном и этими бурыми воротами простиралось огромное — в несколько гектаров — пространство, на котором двигались сотни людей. Люди работали, разговаривали о своих делах, пили молоко из бутылок, спорили, огорчались и радовались, и все они были одиноки…
Сорокин, сутуловатый, похожий на изогнутый болт грузчик, грелся, протянув к плавильной печи озябшие руки. Здесь было темно, лампы не горели, и жидкий, мусорный свет из окна не освещал предметы, а лишь нащупывал их очертания. Из печи тянуло теплом. Там, флюоресцируя, переливалось блескучее серебро плавки.
Сорокин, даже если бы захотел, не сумел бы рассказать, о чем думает сейчас… Не мысли, не слова возникали в нем, а видения… Какой-то бесконечный, уныло истощался осенний денек, и пасмурное низкое небо, темнея, сливалось с землей. Чадно таяла в огне безвольная, пожелтевшая ботва, и он, Сорокин, сидел у костра и пек картошку, не зная, вернется ли еще на землю день или уже наступил конец света…
— Греешься? — раздался за спиной голос.
Сорокин, растерянно помаргивая, обернулся. К печи подошел литейщик в войлочной шапке.
— Греюсь! — Сорокин слабо улыбнулся. — На костер похоже…
— На костер? Почему?
— Греет… — Сорокин пожал плечами. — Потому и похоже.
— Похоже, говоришь? — литейщик чуть подмигнул Сорокину. — А что? Греет, конечно… Только картошку-то все равно не испечь?
И странно, хотя и не изменилось ничего в цехе, залитом мусорным светом, но показалось Сорокину, что посветлело вокруг, разошлась темнота, сжимавшая его.
— Боюсь я… — кашлянув, сказал он. — Боюсь, что свет совсем кончится.
— Свет-то? — литейщик покачал головой. — Не, я думаю, поживем еще…
И еще бы постоял Сорокин, поговорил бы с этим неторопливым человеком в войлочной шапке, но снизу его окликнул Сват:
— Пошли, Сорокин! Поба́чь, сколько нам печальной работы тащат!
Сорокин вздохнул и начал спускаться по металлической лестнице вниз.
Туда, к бурым воротам, где затихало остывающее на поддонах, в банках и контейнерах литье, доносился только слабый серебристый звон, а здесь, на железнодорожном полотне, все грохотало.
— Шабаш, хлопцы! — бригадир вышвырнул брусок с такой силой, что, ударившись в верхушку силуминовой горы, тот обрушил ее. — Надо перекур робить…
Вытирая пот, грузчики молча расселись по всему вагону. Несколько минут никто не двигался, но вот один полез в карман за сигаретами, и все зашевелились.
— Еще вагон тащат! — сказал, выглядывая в дверь, Андрей.
— Добрый кусок работы на сегодня будет… — вздохнул Сват.
— У-у-у! — Термометр швырнул на пол шапку. — И декабристов ведь отпустили, с-суки!
Декабристов — так звали на заводе суточников, которых привозили на заводском автобусе и использовали для горящей работы — действительно отпустили, и помощи ждать было неоткуда. Все подавленно молчали, а Термометра буквально корчило от одной только мысли, что придется разгружать еще вагон силумина.
— С-суки! С-суки! — Термометр ударил кулаком по стенке вагона и принялся беспорядочно материть и хлопцев, и начальство, и суточников — всех знакомых и не знакомых ему людей. Потом замолк и угрюмо опустился на обледеневшие силуминовые бруски.
Тягостное молчание прервал Сват.
— Ты вот расскажи-ка, приятель, — обернулся он к Сорокину, — как ты все-таки в похмелюшник попал?
— Я же рассказывал… — Сорокин жадно затянулся, и плечи его стали еще острее. — Забрали…
— Да врет он, врет! — вскочил Термометр. — Он сам милицию вызвал! Позвонил мусора́м, вот они и приехали. И забрали его!
— Ты чего несешь? — не вставая, Андрей Угаров ухватил Термометра за ворот фуфайки и легко подтянул к себе. — Может, язык прищемить, паскуда?!
— Отпусти его… — виновато попросил Сорокин. — Он правду говорит. Сам я и вызвал милицию…
— Рассказывай тогда! — потребовал Андрей и оттолкнул Термометра.
Сорокин уже полгода жил в общежитии — огромном четырнадцатиэтажном доме, заселенном холостыми парнями. Жили в общаге весело. В дни получек участковый избегал подниматься наверх. Жестокие — в кровь! — драки были так же обычны на этажах, как насморк. Редкие выходные кончались без происшествий.
В ту субботу Сорокина разбудил шум в коридоре. Там столпились ребята и спорили, с какого этажа выбросили сейчас человека. Сорокин торопливо оделся и вместе со всеми вышел на улицу.
Возле общежития, в гниловатой, вытаявшей из-под снега траве, лежала светловолосая девушка. Она была мертва, но открытые глаза ее смотрели прямо на Сорокина. И уже тогда стало жутко, но вокруг толпились люди, и Сорокин спрятался за их спины.
Скоро завыла сирена. Словно ножом масло, разрезая толпу, почти вплотную к убитой подкатили машины. Из распахнувшихся дверок выскочили милиционеры.
Старший — немолодой уже мужик в капитанской шинели — осторожно ступая, чтобы не испачкать ботинки, обошел вокруг девушки, потом задумчиво посмотрел на общежитие и, высмотрев что-то, махнул рукой. Четверо милиционеров сразу побежали к входу в общагу, а следом за ними двинулась и толпа.
Сорокин еще раз оглянулся на девушку и снова поежился. По-прежнему она смотрела прямо на него.
Когда Сорокин, поминутно оглядываясь, обошел общежитие, из дверей уже выводили чернявого парня. Закатывая глаза, он пытался вырваться, хрипел, но милиционеры крепко держали его за руки.
Потом приехала еще одна машина. В нее погрузили тело убитой, и толпа общежитских потихоньку стала редеть. Многие заторопились к магазину. Побрел в магазин и Сорокин.
Проснулся он уже в воскресенье, под вечер. В комнате никого не было. Висели по углам сумерки. Посреди комнаты стоял стол, залитый красным вином, на полу валялись пустые бутылки и банки из-под консервов.
Сорокин с трудом встал с кровати и шагнул к выключателю. Но, еще не включив света, оглянулся. На кровати соседа лежала убитая девушка и, раскрыв глаза, смотрела на Сорокина…
— А дальше что? — спросила сверху крановщица. Высунувшись из будочки, Лёдя сидела прямо над хлопцами и внимательно слушала этот необычный рассказ.
— А дальше ничего… — Сорокин опустил глаза. — Не сообразил я, что померещилось. Побежал на вахту, позвонил в милицию. Помню только, что трубка в руке прыгала. Так, говорю, и так… Девушка, говорю, в нашей комнате лежит. Какая, спрашивают, девушка? Убитая, отвечаю… Ну, вот и приехали они. Никого не нашли, конечно, и, чтобы пустыми не ехать, свезли меня в вытрезвитель.
Он поплевал на окурок и отбросил в сторону.
— Да… История… — бригадир встал. — Ну что, хлопцы, поехали дальше кататься?
— Банками теперь надо, — сказал Андрей. — Высоко стало кидать.
— Банками… — согласился бригадир и задрал вверх голову. — Лёдя! Банку вези!
— Не хочу… — засмеялась наверху крановщица.
— Как это не хочешь? — пошутил языкастый Сват. — Не маленькая уже. Должно хотеться.
Лёдя покраснела. Кран загудел, и вот из пыльных сумерек цеха, покачиваясь на цепях, выплыла бурая от ржавчины банка, похожая на гигантский детский совок с отломанной ручкой. Разгрузка замедлилась. Банку закидывали быстро, но пока крановщица везла ее в сторону от полотна и там высыпала, приходилось ждать.
— И давно у тебя это? — Термометр покрутил возле виска пальцем.
— Давно. — Сорокин смутился. — Только я так, хлопцы, думаю, что не психопат я все-таки. Просто, понимаете, стыдно вдруг сразу станет, невмоготу стыдно, а потом и начинается это.
— Стыдно?! — Термометр захохотал.
Но снова подплыла банка, снова оглушительно загрохотали бруски, ударяясь о железное дно.
Сорокин не умел говорить долго. Когда догрузили банку, он поднял с пола яблоко, оставшееся в вагоне, должно быть, еще с прежнего рейса. Яблоко было мерзлым, но Сорокин равнодушно жевал его, снова отстраняясь от всех. И снова не мысли, а картины без конца и начала плыли перед его глазами, и снова не было в них ничего особенного, кроме того, что это и была вся его жизнь.
После института Сорокин восемь лет проработал в КБ, которое размещалось в здании бывшей тюрьмы. Окна кабинетов выходили во дворик, и хотя решетки и сняли, страшно было, особенно с верхних этажей, смотреть на замкнутое кольцо тропинки, выбитой в камне ногами заключенных. Однажды, разглядывая тропинку, и почувствовал Сорокин, что все стены насквозь пропитались горечью несвободы и боли…