Пригоршня прозы: Современный американский рассказ — страница 23 из 65

Трейлер быстро приближался, до него оставалось шагов пятьдесят, когда, ни секунды не раздумывая, неожиданно для самого себя, Макрэй выскочил на дорогу.

Он бежал, он слышал свое частое дыхание, гудок трейлера ревел все сильнее, громадина надвигалась, что-то прожужжало над головой. Время почти остановилось. Ноги Макрэя отяжелели и подгибались, сил в них не было. В свете накатывающихся фар он видел свои протянутые вперед бледные руки, они словно хотели что-то схватить в воздухе, и тут трейлер пронесся мимо, сбив его воздушной волной под откос, в высокую сухую траву, которая колола кожу и хрустела, как сено.


Он был жив и лежал совсем тихо. Над ним тянулась дорожная насыпь, заворачивая в той стороне, куда удалялись огни трейлера. Шум стих. Зашелестел легкий ветерок. Макрэй услышал, как закрылась дверца машины, осторожно встал на четвереньки и отполз на несколько ярдов. Ему было все равно, в какую сторону ползти, он только знал, что нельзя оставаться на месте. Затем вроде бы услышал ее шаги на дороге и замер, лежа на боку лицом к насыпи. Когда она появилась на откосе, он чуть не закричал.

— Макрэй, — сказала она. — Я в тебя попала? — Ее взгляд скользил над травой, где он лежал, и он перестал дышать. — Макрэй?

Он смотрел, как она ходит вдоль насыпи.

— Макрэй?

Приложив руку ко лбу, она смотрела чуть в сторону от него, затем повернулась и пропала из вида. Снова щелкнула дверца машины, и он опять пополз. Земля была холодная, неровная. Много песка.

Он услышал, что она вставляет ключ в багажник, вскочил и побежал — он убегал, но что-то случилось с ногой, и он растянулся на земле. Из груди вырвался сгон и остался, как эхо, висеть в воздухе, словно призывая ее. Услышав хлопок пистолета, Макрэй попытался замереть, не дышать. Считал выстрелы… один, два, три. Она стояла на обочине, посылая пули в темноту, в ту сторону, откуда ей послышался сгон. Потом зашуршала бумажным пакетом, доставая запасную обойму. Щелчок — перезарядила пистолет. Он попытался встать и не смог. Вывихнул лодыжку — видимо, сильно. Тогда Макрэй пополз через высокую траву, пополз бешено, вслепую, и снова услышал хлопок выстрела. Наконец он скатился в неглубокую рытвину и залег там лицом вниз, вдыхая пыль и издавая скулящие звериные звуки, которые не мог одержать, хотя и закрыл рот дрожащими ладонями.

— Макрэй? — Ее голос раздался совсем близко. — Ау, Макрэй!

Он не двигался. Он лежал абсолютно тихо и старался не плакать. Он раскаивался во всем, что сделал в жизни. Ему не было дела до денег, до машины, поездки на Запад, ни до чего не было дела. Он приподнял голову, чтобы заглянуть за край рытвины, увидел, что она спускается с насыпи с его фонарем в руке, и перестал ощущать себя Макрэем — стал чем-то искалеченным, хрипло вздыхающим, скорчившимся ничком в неглубокой изогнутой рытвине, поросшей сорной травой. Макрэй исчез, остался далеко-далеко в прошлом — человек, только что вышедший из тюрьмы в широкий мир и с деньгами за страховку в кармане ехавший на Запад в надежде, что удача наконец-то повернется к нему лицом.


Richard Bausch «The Man Who Knew Belle Starr»

Copyright © 1987 by Richard Bausch

Опубликовано в «Эллери Куинз мэгэзин»

© М. Зинде, перевод

Линна УильямсЛичное свидетельство

Последний вечер в церковном летаем лагере, год тысяча девятьсот шестьдесят третий, а я сижу в переднем ряду детского смешанного хора и гляжу на толпу в молитвенном шатре. Шатер светится, такой зелено-белый и такой неожиданный в оклахомской темноте. Наш регент, преподобный Бледсоу, специально упражнялся во внезапных крещендо, только и способных тягаться со звуками, которые издают машины, когда их водители после вечерочка в барах на Десятом шоссе вдруг в первый раз видят за крутым поворотом вздымающийся за равниной шатер. В Лагере веры этот шатер — новинка, дар Господу и Южной баптистской конгрегации от владельца маленького цирка — он раскаялся в своем образе жизни, а затем удалился от дел в Оклахома-Сити, до которого отсюда совсем близко. В лагере поговаривают, что мистер Толлиферро пришел к Иисусу на склоне лет, после того как сполна испытал Жизненные Опыты — по выражению моей мамы. Теперь он прогуливается по лагерю в прекраснейшем настроении, естественном для человека, который годы убивал, улещивая бедняков фермеров на денек покинуть свои поля ради слонов и акробатов, и наконец нашел настоящий гвоздь программы — его еженедельные беседы со старшими мальчиками о «Грехе и цирке» собирают столько народу в час вопросов и ответов, что яблоку упасть негде и никто не уходит раньше времени.

Я, конечно, знаю, что меня не пустят послушать беседу мистера Толлиферро — ни теперь, ни никогда после. Мне не вечно оставаться двенадцатилетней, а вот девочкой я буду всегда, но все равно меня очень ободряет, что он так поздно вступил в наше Братство Верующих. Я, наверное, тоже торопиться не буду. Сначала кончу школу, колледж, пересплю с мальчиком и уеду в Нью-Йорк. (Последние два момента я объединяю, поскольку, как ни мало я знаю о сексе, этого достаточно, чтобы понять одно: я никогда не смогу им заняться, если мама будет в том же часовом поясе.) Вот когда мне будет пятьдесят два или около того и я наберусь, как мистер Толлиферро, достаточно Жизненных Опытов, вот тогда я вернусь в Западный Техас и покаюсь.

Обычно во время вечерней службы я развлекаюсь тем, что рисую себе эту трогательную — и еще такую далекую! — сцену покаяния. Но сегодня мне никак не удается увлечься мыслью о том, как я возвращаюсь в родной городок Снискать Прощение. Против обыкновения, я думаю только о службе, которая скоро начнется.

Мое место в хоре — посреди шести других девочек из общины моего отца в Форт-Уорте. Мы одинаково одеты в белые, отделанные кружевом моющиеся блузки от Дж. Ч.Пенни и скромные синие широкие брючки, которые кончаются точно в трех дюймах над нашими белыми носочками и теннисными туфлями. Кроме того, матери у нас всех считают дорожный утюг обязательной принадлежностью Юных Христианок, и наши одинаковые костюмы аккуратно выглажены.

То есть их костюмы. Я уже шесть лет как езжу в этот лагерь посреди юго-западного эквивалента пустыни Сахары и знаю, что при ста градусах на закате хлопчатобумажные материи теряют вид, а потому выгладила только перед блузки и брючек, чтобы не выделяться, ну а те, кто позади меня, авось подумают, что там все смялось от жары.

В прошлое или позапрошлое лето, когда я еще не переступала границу между хорошей девочкой и плохой девочкой, этот маленький обман тревожил бы мою совесть. В этом году мне двенадцать лет, и я преступница. Где уж тут до моральных тонкостей! Я вместе с хором пою «Каков я есьм», а в моей белой Библии лежат триста долларов, сложенные и прихваченные клейкой лентой над стихом шестнадцатым главы третьей Евангелия от Иоанна.

С того дня, как лагерь открылся три недели назад, я в домике художественных ремесел занималась доходным делом — в промежутке между дневным изучением Библии и сегрегированным купанием (мальчики отдельно, девочки отдельно). Старшие мальчики — ну, те, кто каждую неделю черпают у мистера Толлиферро важнейшие сведения, платят мне, чтобы я писала для них личные свидетельства, с которыми нам всем положено выступать на вечерней службе.


В нашей семье мы не занимаемся личными побуждениями. Когда мой брат Дэвид и я грешим, родители говорят о случившемся, а не о смягчающих обстоятельствах и карают деяние. Это постоянное подчеркивание того, что мы сделали, а не того, почему мы это сделали, подействовало на Дэвида и меня по-разному. Он — хороший мальчик, безгранично добрый, бодрый и ответственный, но образцы для него — не те люди, пример которых привел моего отца к служению Господу. Дэвид воздает Богу и отцу все внешние признаки уважения, но молится он Кларенсу Дарроу[13] и закону. Ему пятнадцать, но он уже много лет мог быть адвокатом-защитником.

Но если Дэвид хочет защищать весь мир, то я интересуюсь только, как защищаться самой. И я точно знаю, почему затеяла это дело со свидетельствами. Для того чтобы поквитаться с отцом. Потому что меня удочерили.

Хотя я заверяю моих клиентов при каждой продаже, что нас не изобличат, я еще ни одного свидетельства не написала, не воображая при этом, как мое прегрешение разоблачается публично. Сцена эта до того мне знакома, что даже глаз закрывать не нужно, чтобы ее увидеть. Вызов в кабинет директора лагеря, дверь за мной затворяется, ужас на лицах остальных лагерников, когда тайное становится явным; девочки из Баптистской академии причесываются и парочками мужественно отправляются утешать моего брата; автоматическая переброска моего имени в первую строку в каждом списке тех, за кого надо помолиться. Я часами воображала мельчайшие подробности моего позора, всегда подводившие к тому моменту, когда мой отец, вызванный из Форт-Уорта забрать меня домой, приезжает в лагерь.

Вот она — моя минута! Я сделала что-то такое ужасное, что даже моему отцу не удастся сохранить это в тайне. И пошла я на такое из-за его тайн.


Мы только-только вернулись из церкви — это был мой день рождения, мне исполнилось девять, и, когда отец позвал меня вниз, к себе в кабинет, на мне все еще было платье, которое мама сшила для этого дня, — розовое в горошек с белым атласным кушаком. Дэвид выскочил из своей комнаты узнать, что я натворила на этот раз (он любит заранее подготовиться для выступления в суде), но я ответила, что ему не надо беспокоиться, что в дни перед моим днем рождения я никаких преступлений не совершала. Когда я была на нижней ступеньке лестницы, из кабинета вышла мама, и я поняла, что мне и правда беспокоиться нечего: когда дело шло о дисциплине, мама и отец никогда не действовали по отдельности. У самой двери я вдруг сообразила: отец скажет, что я теперь большая, и, посещая церкви в других городах, он будет иногда брать меня с собой — Дэвид уже побывал в Атланте, и в Новом Орлеане, и в десятке техасских городков. Наконец-то пришла и моя очередь.