Первая лекция, или же лекция в воскресеньеMisericordias об искусстве стилистов
Для начала некоторые пояснения.
Всем хорошо известно, что ярмарки с каждым годом все больше сдвигаются по времени вперед, как и дни равноденствия; поэтому неудивительно, что сочинитель настоящей книги и автор лейпцигских лекций очутился в Лейпциге уже в субботу накануне Бондарной недели вместе со всеми своими будущими читателями. Благодаря этому и многому другому еще прежде, чем наступило Бондарное воскресенье, автор мог показаться в Бейганговой читальне и, пока оставался там, успел обронить на ходу несколько разнообразных замечаний об искусстве, что гостям ярмарки и прочим посетителям оставалось только поднять с земли и зазубрить. Всякий гость ярмарки с необычайным терпением наполняется и насыщается на ярмарке всевозможными веществами, он электризуется, магнетизируется, гальванизируется ярмарочными флюидами и истечениями, где бы он ни останавливался, в погребке ли Ауэрбаха, в Генделевом пирожном заведении или в «Place de repos», — будь он торговцем, он ничего не желает слушать так просто, но со всего желает получить свой процент и под крылышками своими готов пригреть и ученых мужей, ибо считает их не вредными, хотя и не полезными, — будь он человек светский, так ему понравится все, что можно потом пересказать и над чем посмеяться, — а будь он сын Муз, и приемный сын Муз, и внук Муз, так все эти лица необычайно жаждут увидеть собственными глазами сочинителя и в груди своей лелеют радужную мечту (все равно, откуда они сами — из паучьей школы «стилистов» или из прорицательской «поэтастов»), что из автора, издающего свои сочинения устно, почерпнут больше доводов в пользу теперешней тулипомании (увлечения тюльпанами) или против нее, чем от издающегося на бумаге...
Сказанного уже достаточно, чтобы послужить оправданием для любого гостя ярмарки, который обратится к автору с просьбой продолжать высиживать оброненные во время разговора яйца мыслей, и делать это уже публично с кафедры; на самом же деле совершенно иное обстоятельство возбуждало такой сильный аппетит и такую жажду лекций об искусстве, — а именно всем известная прошлогодняя декабрьская{1} статья в «Газете для элегантного света» пообещала, что к Михайловой ярмарке 1804 года будут изданы лекции, прочитанные на Пасхальную ярмарку 1804 года в Лейпциге, так что люди рассудительные пожелали, чтобы после этого (после такого обещания) лекции были действительно прочитаны еще до этого (до выхода в свет), хотя такое противоречие было всего лишь легкой шуткой на титульном листе, ибо эстетические программы уже ранее были вполне правильно и по всей форме объявлены моим другом Ф. фон Эртелем в «Лейпцигском ежегоднике».
Короче говоря, видные лица подали мне через одного очень тонкого человечка — он выглядел живой пародией на человека — прошение устроить чрезвычайные внеочередные лекции и читать их все то время, пока очередные и положенные никем не читаются. На это замечательное прошение, чтобы рассказать поскорее (ибо переговоры во всех своих подробностях относятся к ведению Эковой «Хроники Лейпцигской академии»), был получен (от меня) положительный ответ, после чего сразу же начались приготовления к чтениям, выбиралась аудитория для чтений, установлены были дни для слушаний и чтений, именно три воскресенья трех первых недель ярмарки, и на углах и перекрестках и на университетских черных досках расклеены были объявления, приглашавшие посетить чтения.
Лекции читались на острове Мальта, а точнее, в Садовом зале острова. Возможно, иностранцам не так хорошо известно, как большинству жителей Лейпцига, что в саду Рейхеля расположены на соответствующих прудах острова Корсика, Сицилия и Сардиния и та самая только что упомянутая Мальта, причем каждый вполне отделен от другого, и на садовых воротах, ведущих на острова, всякий раз начертано их наименование. Древнюю легенду, утверждающую, что еще Готтшед читал на Мальте, мне очень не хотелось бы опровергать, но я не могу считать ее и доказанной, особенно если можно подсчитать, что маленький остров вырос из земли уже после того, как достойный профессор оказался в ее недрах. Итак, в первое воскресенье, предназначенное для чтений, на неделе Misericordias накануне Бондарной — или Бочарной — недели, 15 апреля (25 жерминаля), вечером, около пяти часов, настоящий сочинитель ступил на землю Рейхелева сада в качестве лектора и профессора. Весь Мальтийский мост, или Мальтийская лестница, был запружен слушателями. Тут не было недостатка ни в важных оптовых торговцах, которые большинство своих дел обделывают уже на Бондарной неделе или на предшествующей ей, — ни в магистрах-лекторах, пожелавших присутствовать на лекции другого профессора, — ни в лейпцигских издателях магистров, — «Новая всеобщая немецкая библиотека» направила сюда целую эстетико-философскую комиссию, точно так же поступил и тамошний Институт глухонемых, — сидели тут и члены-корреспонденты Лейпцигских ученых обществ и исторических разрядов Академий — схоласты соборных школ — и заведующий церковным имуществом — и присяжные инспектора — и церковные ревизоры из имперских городов и один иногородний ординарный профессор. Число их было значительно; даже на соседних островах, Сицилии и Корсике, стояли представители разных искусств — красильщики, трубачи, стражи художеств[230], — чтобы поймать что-нибудь в свои сети, если вдруг я начну громко кричать и какие-нибудь мысли прибьет к их берегам... И, верно, ту же цель — захватить морскую добычу — преследовал и один наумбургский торговец щетиной, который прогуливался неподалеку.
(До этого места — первое издание. Во второе необходимо сделать некоторые вставки. Лектор, думая, что принесет известную пользу, — слушателям и себе, — если будет ежегодно перечитывать в Лейпциге свои печатные лекции, — поступал так из года в год, получая почти что ничто в качестве гонорара, — и это-то в век бумажных денег! Но его утешало одно выгодное для него обстоятельство — ему оставалось лишь читать свой курс по книге, отпечатанной у Пертеса, тогда как слушателям, опять же с выгодой для них, не оставалось ничего иного, как держать в руках ту же самую книгу и читать вслед за лектором (читателем) как читают либретто на оперном представлении.
Здесь, по-видимому, уместно отклонить все похвалы лейпцигского купечества и слушательства, которые превозносили меня в ущерб обычным лекторам — тем, что пожинают в больших городах луидоры и собирают луидорную публику. Лектор дешевый пусть не забывает, что могут взимать хорошую плату ученые мужи, читающие по рукописи лекции, которые выйдут из печати не раньше, чем через полгода и экземпляры которых слушателям самих лекций встанут в пять раз дешевле, чем другим, для повторения услышанного.
Для читателей, проживающих не в университетских городах, должно, по-видимому, заметить, что, читая курс лекций, я в полной мере воспользовался давней профессорской прерогативой и в 1813 году повторил все те шутки, которые произнес в 1804 году, в первом издании. Читатели из университетских городов, напротив, знают, и мне не нужно напоминать им, что у каждого профессора есть свои шутки, что он повторяет их каждый год или каждый семестр согласно с мистическим учением о возвращении всех вещей и что появление их можно предсказывать с большей достоверностью, нежели появление комет. Таких постоянных шутовских празднеств у профессоров много, потому что для старых шуток они находят новые уши и перемена слушателей заменяет им перемену острот. И, однако, последующие лекции будут умножены и прошиты совершенно заново придуманными страницами, потому что было желание переделать себя в совершенно непривычных масштабах; это — особый случай, и такого нельзя предписывать ни одному профессору на свете... Далее следует первое издание.)
Не без затруднений взошел лектор по ступеням запруженного народом моста, или лестницы, после чего взошел на стул и начал так:
О ученейшая и почтеннейшая публика! Цицерон утверждает, будто терпеть не может оратора, который не проявляет в начале своей речи должного замешательства{2}. Не чуждо и моим намерениям явить таковое в начале своей лекции. Столь трудно любое начало, что вся философия до сих пор не искала ничего иного, но искала начало. В пользу многого можно сказать немало, и наоборот, равно как многое в пользу многого. Если кому-нибудь из господ слушателей там, на других островах, угодно понимать под «художеством» то, что называют так булочники и плавильщики, то есть водоотливную машину, или же то, что разумеют под «художеством» достохвальные художники фонтанных искусств, то есть насосную машину, то они выражаются в обоих случаях метафорически, и тогда я вполне согласен с их мнением, то есть с мнением, которое я вполне разделяю. Моя лекция — это набережная проповедь{3}, которая не может забывать и о людях на иных островах а следовательно, не может забывать и об их берегах.
Намерение лектора заключается в том, чтобы сегодня, на Бондарной неделе, читать о стилистах в искусстве и об искусстве стилистов — так, чтобы это не совсем не понравилось или врагам, или друзьям лектора. Основательности не убудет, а, напротив, даже прибудет, если лектор все расщепит на главы, или капитулы, — ведь лектора часто упрекают в том, что ни в одном его произведении нет глав, а есть только похожие на них разделы, — причем самые главы, или капитулы, лектор в свою очередь играючи расколет на капитулы и главы трех разных видов, а именно: на те обычные главы, от которых берут начало оглавления, на те, от которых происходят капитулы и соборы, и на главы — головомойки глав, в пользу нуждающихся. Итак, вот
Начну без промедленья: всякий — стилист, потому что исключения, которые изредка рождают разные века, дабы родился новый век, слишком немногочисленны, чтобы вообще входить в расчет, хотя и принимаются во внимание. «Стилист» — это публика, стилист один представляет целое общежитие, которое одинаково и внутри него и вне его; все, что не относится сюда, поистине публика среди публики, занимающаяся своей частной практикой и частной жизнью. Но не будем забывать, что только самый старый и заслуженный профессор юридического факультета носит титул «ординарного», всякий знает, как всякий экстраординарный профессор высшей школы к западу и к востоку от Мальты изо всех сил старается стать ординарным профессором! Подобным же образом четыре факультета — четыре противостоящих друг другу радиуса — нашли наконец в самое новое время пятый, хозяйственный, — общий свой центр и центр тяжести, вокруг которого четыре радиуса-луча образуют четыре прямых угла (угла школы и уголка, чтобы там наслаждаться и дуться). Подобным же образом раньше календарь помещали позади монашеского псалтыря, а теперь псалтериум Муз — прибавление к ежегодному календарю.
Возвращаюсь к своему стилисту. Если назвать его мальтийской собакой — разве мы не на Мальте? — эта собака красива своей мелкотой (вместо величия красоты), и нос ей прижимают, чтобы сплющить, — хорошо, назовем, но сказано будет мало определенного. И вообще вся лекция была бы стройней и спокойней, будь только Садовый зал хоть чуточку больше острова, так, чтобы мне не приходилось видеть слишком много разгуливающих по остальному Рейхелеву саду людей, — они нам мешают и нас подслушивают, хотя так называемый Гевандхауз, где по воскресеньям дают концерты, отнюдь не заказан им сегодня.
И потому я еще раз, более строго, поставлю прежний вопрос: что такое стилист вообще? И второй: что такое стилист в поэзии? Вот мой ответ: ответ на второй вопрос содержится в ответе на первый. Ибо поскольку поэзия побуждает к игре все силы всех людей, то и каждой силе, правящей в отдельном человеке, она предоставляет наиболее широкий простор для развития, она выражает человека, но не ярче, нежели человек сам выражает себя в ней благодаря своему вкусу.
Каждый от поэзии ждет, что она будет (во всем блеске) отражать не человечество, а его человечество, отражать с зеркальным лоском, и художественное произведение — для Кунца оно возведенный в идеал Кунц, для Ганса — Ганс в идеале; то же для Петра. Значит, вкус здесь не просто петел или Иуда — первый предает Петра. второй — Христа, но и сам вкус там Петр, тут — распятый, и он о грудь каждого рвет пополам занавесь, скрывающую святая святых и скверну скверн. Следовательно, если рассматривать вкус не как филологическое суждение о произвольно выбранных частях искусства, а как суждение о самом искусстве в целом, то он должен разграничиться на восемь разных вкусов, который я предпочту назвать по тем членам тела, где они живут, а именно по языкам, причем, как известно, от Мальты отходит тоже ровно восемь кос, лук или языков: но сколь же замечательное совпадение географии и любомудрия! Вкус стремится по преимуществу 1) к остроумию и тонкости — вкус французский, или 2) к воображению, выраженному в образах, — вкус английский, или 3) к пище не столько для чувствительного, сколько для чувствуемого сердца — вкус женский, или 4) к воплощенной нравственности — вкус старонемецкий, или 5) к идеям и рефлексии — вкус нынешний, или 6) к языку и звучанию — вкус филологический, или 7) к истинной форме без содержания — вкус наиновейший, или 8) к подлинной форме с подлинным содержанием, и это вкус последний и наилучший.
Меж тем все те семь видов, служащих или по преимуществу форме, или по преимуществу содержанию, разделяются на два больших языка: 1) язык формальный, правильный, французский, космополитический, аристократический, утонченный, — aut delectare poetae — 2) язык реальный, британский, рассудительный, основательный, купеческий, экономический, — aut prodesse volunt{1}, — восьмой вид остается и образует третий разряд — вкус гениальный, вдохновенный, с формой новой и с новым содержанием. Случайно ли или намеренно наши подразделения всегда совпадают с классами внешних явлений, так что, к примеру, это последнее наше тройственное подразделение вполне подразумевает отчасти три упомянутые сравнительные степени глав, включая многоглавые главы-капитулы и главы-головомойки, отчасти три степени Мальтийского ордена — 1) капелланов, 2) serventi d'arme и 3) настоящих рыцарей и, в-третьих, в свою очередь тройное число степеней сравнения — положительной, сравнительной и превосходной — боже! как полнится эта вселенная всяческими наитиями, что ни скажи, все окажется к месту, и молнии заряжаются от молний!
Если распределить три языка этого ордена по местностям, то, очевидно, орденские владения французского языка будут находиться в Саксонии и орденская книга — это «Библиотека изящных наук»; британский, или экономический, язык крупнейшими имениями владеет в Бранденбурге (в средней провинции), и кадастр его — «Всеобщая немецкая библиотека». Поэтический язык владел сначала только маленьким Веймаром, но теперь заметно распространил свои завоевания на север и на юг, на что мне хотелось бы обратить внимание двух других языков{2}.
Мы должны допросить сначала эту бонну французской литературы в самой Германии. Французская литература — не просто подруга игр и компаньонка большого света; как то обычно бывает — она на деле побочная дочь света; вот почему они всегда верны и всегда обязаны друг другу. Высший свет — это дух общества, возведенный в самую высокую степень. Его университеты — это двор, который тем более должен развить и утончить светскую жизнь общества, — она для него не отдохновение, а цель и беспрестанная жизнь, — что ему надлежит разрешать как бы величайшие противоречия между властью и повиновением, между уважением к себе и к другим, создавая прекрасную видимость общественного веселья и дружеского равновесия. Дары, что приносит французская поэзия, исчислимы, — это удовлетворенные требования высшей, как бы поэтической жизни светского кавалера в обществе. Такая поэтическая жизнь изгоняет, как и такое поэтическое искусство, все, что не выравнивает и не уравновешивает, — изгоняет постоянную и обостренную серьезность, высшую шутку (юмор), изгоняет трагическое или любое иное настроение, если оно преобладает, — она требует остроумия, самого скорого и спорого посредника между рассудком и насмешкой, требует остроумия как средины между сатирой и юмором, — а в остальном мгновенных прелестей, философских же систем только в виде важных суждений, которые не нуждаются в особом расположении души, поэтому прежде всего являются эмпирическими, как у Локка, поскольку такие суждения не привязывают бесконечную цепь сразу к высотам и глубинам, — требует нежных Расиновых чувств, не сильных, скорее симпатетических (сострадательных), чем автопатетических (собственных страданий), — кроме этого повсюду легкого перескакивания через свои и чужие шипы, наконец, вежливой всеобщности и отрешенности. Ибо дух высшего общества забывает о себе и об «я», тут не говорят «я», а говорят «люди», как у Паскаля — не «я», а «on»; французская игра corbillon, когда все время нужно придумывать рифмы на on, — это истинная игра, она объемлет все круги и кружки мира и света и все кружева галльской прозы, на вершинах которой повелевает пустопорожнее полое «on»{1}. Ибо чем больше вежливого тона и воспитанности, тем больше всеобщности, не любящей договаривать до конца, скорее, поэтической и приятной, потому что здесь тонкое розовое масло отделяется от листьев и шипов, — так же поступают и сами высшие сословия. Ибо к трону и к его двору-ореолу поднимается лишь все самое невесомое и всеобщее; печи, обогревающие дворцы, скрыты, а сами скрывают в себе дрова и угли, лишь суммы сумм появляются близ подписи монарха, лишь сводные таблицы испаряются на верха; внизу же располагается ползающий на брюхе тяжеловесный и воплощенный мир индивидуального — придворных поваров, писарей, ремесленников...
Не является ли прежде всего французская, или парижская, поэзия тончайшим идеальным отпечатком всего этого общества благодаря своему правильному, отвлеченному, выспреннему языку и благодаря всему, чего в ней нет, — чувственной наглядности, любви к низшим сословиям и знания их, свободы и пламенного жара? Продолжим: женщины, как и французы, — светские люди по рождению, им нравится парижская поэзия, их вкусу она верна. Коль скоро общество с его компанейским духом — цель, и не цель чувств, знаний, занятий, а цель самого человека, так мужчины и женщины уже не могут избегать друг друга, как масло и вода; женщины — от рождения люди света, они превращают мужчину в компанейскую персону, как только он начинает искать их благосклонности. Ничто так не развило светский тон парижского общества, как всеобщее прелюбодеяние, — оно всякого парижского «супруга» на пороге любой гостиной возвращало к идеальной поре любви, когда он вяло ухаживал за женским сердцем. У нас порхают юноши, у них — мужья и жены и любовницы и вдовы — все вперемежку — какая прекрасная всеобщая компания!.. И это наделяет их поэзию женским характером — именно остроумием, этим женским способом делать логический вывод.
Поэтому мне непонятно, каким образом Боссю мог утверждать в своем traite об эпической поэме, что зима — неподходящее время года для эпоса и ночь — неподходящее время дня для трагедии, — как парижанин, он должен был знать, что город наполняется людьми зимой и оживает ночью.
Еще двумя эффектами и бликами самого высшего света характеризуется поэзия Парижа, равно как Версаля, Сен-Клу и Фонтенбло. Одно — материалистическая пневматофобия, или духобоязнь. Она не столько пропаганда (садовница), сколько пропагата (саженец) окаменевшей жизни света. Вера со своим сонмом духов живет в келье, а не на рынке, — меж людьми боги гибнут. Неверие — порождение не столько времени, сколько места, оно с давних пор жило при дворах, начиная со дворов греческих, римских, византийских и вплоть до папских и галльских, жило в больших городах. Бывают мысли, что уничтожают свет — не только «весь свет», но и весь белый свет; нет ничего менее светского, чем такая мысль. Великана или бессмертного нельзя допустить к столу; нет ничего, что так возмутило бы придворное компанейское равенство, как бог и тем более Бог, ибо пострадало бы подобие его — монарх. По той же причине, по которой изгоняются из гостиных предметы громоздкие, циклопические, — от них начинаются если не религиозные волнения, то иррелигиозные, — через всю французскую поэзию проходит красота конечного и удобообозримого; ее небо, как балдахин парадной постели и парадного трона, — на облаках, не на звездах. Душевная чахотка заразила и немцев, вторящих французам, — Вецеля, Антона Валля; правда, вторящий им Дик хорошо перевел, живя на Плейссе, теофилантропов{2}, но, боже, уж лучше мне отречься от тебя, нежели ходить в мертвую церковь вместе с парижскими теофилантропами и в ней хоронить живое бьющееся сердце!
Я нередко воображал себе, какое впечатление произведет — если читать его придворному обществу вслух за обедом — Шекспир с его низкими комическими сословиями, с его возвышенными трагическими и, наконец, с жаром гениального сердца; и очень ярко и очень смешно представил себе, какое действие он произведет, сравнив его для себя с тремя степенями пыток, из которых первая степень заключается именно в сдавливании — веревками и тисками, вторая — в растягивании — на дыбе, третья — в огне. Как замечательно, что и здесь вновь повторяется прежняя тройственность — эта столь часто повторяющаяся троичность степеней сравнения (tertium comparationum tertia comparationum) — совсем как в философии Шеллинга.
Вторая дщерь светской жизни, которую я обещал представить вам, разрешает крепкие загадки галльской трагедии.
Уже в четвертом томе «Титана» лектор однажды{3} заметил, что французы и женщины похожи друг на друга, потому что те и другие — люди светские от рождения, — следовательно, о чем можно судить и по временам революции, они бывают либо несказанно нежны и кротки, либо несказанно жестоки — и, далее, трагедия французов равным образом бывает не только ужасно бессердечной, но и бессердечно ужасной или чудовищно жестокой. И почему бы? Все — от духа утонченной светской жизни, которая кует и шлифует кинжал Мельпомены из самого твердого льда на самом жестоком морозе, оттачивая его так, что он может наносить раны, а затем тает в теле и, замораживая раны, убивает. Впереди церковной процессии носят крест и распятого, но поистине носят его позади процессии придворной и светской, и нет для простой бесхитростной души ничего более чудовищного, чем эта редкостная аристократическая и далеко не лицемерная смесь величайшей деликатности нравов и нежной любви, легко ранимого чувства чести, с одной стороны, и французской медленно губящей жестокости и высокомерных временных отмен всякой чести и честности — с другой. Тот же министр, который поднимает на воздух целые страны, стреляя по ним из пушек, будет переживать, когда его возлюбленная или какой-нибудь Расин уколются иголкой, и в эпоху террора на сцене выводили кротчайшие чувства. Ибо для министра народ то же, что для банкира крупная сумма, простая абстракция, алгебраическая величина, с которой он совершает действия в своих расчетах, и беречь он может только то, что близко к телу, — так банкир, случается, экономит на «мелочи».
Что же касается чести, этого второго солнцеворота морали, то великий человек — подлинный человек чести в пустяках, ради которых он готов поставить на карту свою жизнь, но если говорить о более важном — о нарушении договоров и разрушении брачных уз, о чтении чужих писем, о банкротствах, о презрительном пользовании продажными шпионами и продажными девками, — тут он скажет, что иначе дела вообще не делаются.
Теперь о вполне схожей галльской трагедии. Ее блеск не в величии, а в великих мира сего. У Корнеля, Кребийона, Вольтера (например, в «Магомете») мы найдем, как и у Сенеки-трагика, гораздо больше нежностей, тонкостей, скромностей, отравлений, отцеубийств, кровосмешений, чем у любого грека или Шекспира. Как и в высшем свете, тут не крадут по мелочам, а сразу воруют корону, иногда вместе с головой, — и, как в самом свете, женским душам не приходится опасаться за свои добродетели или хотя бы за уши в присутствии совершенно незнакомых людей, но приходится страшиться кровосмешения в присутствии слишком близких родственников. Ибо если в высшем свете наслаждения исчерпаны и ничто уже не способно придать им пикантность, то их приправляют новым грехом: ничто ведь не действует так сильно на фантазию — эту последнюю временщицу княжеских чувств, — как достаточно гнусная мерзость — horror naturalis — настоящая assa foetida{4} для множества блюд.
Остроумный и ужасный рассказ показывает, что священные узы, соединявшие отцов и сыновей, порваны и свисают вниз клочьями; пусть послужит он примером, какой трудно сыскать среди древних германцев — древних по времени или по месту (шведов и швейцарцев). Когда Кребийона-старшего, сочинителя трагедий, прозванного Ужасным, спросили в присутствии его сына, известного фривольного романиста, какое свое произведение считает он наилучшим, он отвечал, что знает наихудшее, и указал на сына. И только Кребийон-младший нашел что сказать на такие холодные и утонченно-жестокие слова; он и превзошел отца своим ответом. «Поэтому-то многие думают, что не вы создали это произведение».
Поскольку поэзия, и самая плохая, всегда идеализирует, даже против собственной воли, а стало быть, идеализирует и поэзия французская, то, поскольку трагическая поэзия французов идеализирует не индивидуальное, а абстрактное, всякое усугубление рождает на свет одних чудовищ. Только на здоровом стебле индивидуального трепещет цветок идеала; без земли нет выси и нет низа, нет неба и нет ада, поэтому идиллии юношей и французов — усугубленные, идеализированные понятия, как и их трагедии.
Французская придворная Муза в золотой век немцев — его Аделунг полагает между 1740 и 1760 годами — была перемещена в немецкие ученые кабинеты; по Аделунгу, слова «немцы» и «галлы» должны быть синонимами, как то было для греков и как это теперь на Рейне. Прежде чем перейти к
мой долг настоятельно требует подчеркнуть, что Аделунг, будучи любителем французской поэзии, попал в самую точку, вполне справедливо утверждая, что только высшие и лучшие мейссенские сословия (не высшие и лучшие писатели) могут создавать и совершенствовать язык, то есть немецкий язык. Но он не утверждает, быть может, из робости, даже и половину того, что следовало бы. Если высший свет — это действительно, как я доказал, отец французской поэзии, учениками которой нам надлежит оставаться и впредь, а не ее порождение, то высшим мейссенским сословиям следует не просто служить бонной (или боннами) немецкого языка, но — коль скоро язык предполагает содержание, известный предмет, — равным образом учителями, родителями, матрицами, matres lectionis{1} образов, парений, пламени и всего того, что Аделунг причисляет к «слогу наиблагороднейшему и патетическому». Поскольку он замечает, однако, что все реформаторы правописания до сих пор проживали за пределами курфюршества Саксонского, он осторожно намекает тем самым на то, что — коль скоро от букв недалеко до слов, от слов до мыслей, от мыслей рукой подать до стихотворений Аделунга, — ни в Дрездене, ни в Лейпциге не произошло никаких коренных изменений в области литературы и что никто из тех самых высших классов, и вообще-то не стремящихся как-то выделиться и проявиться, никогда и не помышлял о том, чтобы писать так, как Клопшток, — ни в том, что касается его непривычного правописания, ни в том, что касается столь же необычной красоты его поэзии... Теперь мы приступим к чтению названной
и я нисколько не побоюсь назвать вопиющим такое положение, при котором не то что англичанам, но немцам, — а немец это ведь просто человек и почти ничего сверх того, почти уж и не немец, тем более не галл, — смеют навязывать такую поэзию, где из всего великого, из вулканов страсти, из возвышенных форм сердца и духа в лучшем случае изготовляют парадные показные блюда и подают их на блестящем подносе и где запечатлен бывает лишь завсегдатай света, но отнюдь не человек. Самому французу — Дидро, Руссо, Вольтеру — в конце концов стало тесно на узкой визитной карточке его поэзии, один поэт за другим проклевали себе отдушину в яичной скорлупе и некоторые даже выбрались наружу (не без скорлупы на перьях). Мог ли сам Лессинг быть более суровым к французской трагедии, чем Даламбер, который в письме XCII писал Вольтеру (с просьбой утаить эти слова): Je ne vois rien (dans Corneille en particulier) de cette terreur et de cette pitie qui fait l'ame de la tragedie{2} — и в письме XCIV писал: «Il n'y a dans Ie plupart de nos tragedies ni verite, ni chaleur, ni action, ni dialogue»{3}. Неужели о галльской поэзии можно сказать хуже того, что написала о ней великолепная мадам Неккер в своих «Мемуарах», — она, с самыми благими намерениями, заявила, что прозу писать труднее, чем стихи! Мог ли бы Клопшток быть категоричнее Вольтера, если тот о неспособности французов к эпической поэме говорит такими словами: «Oserai-je le dire? C'est que de toutes les nations polies la notre est la moins poetique»{4}, — и разве сам Вольтер не подтверждает своих слов написанной специально для Рамо «Похвалою Музыке»?{5}
Если читатель захотел наслаждаться бессмыслицей, так уж пусть будет она теплокровной, а не ледяной, пусть будет мрачной бурей страсти, а не сном и смертью в снежном буране. Эгоистическая холодность светского человека диаметрально противоположна восхитительному хладнокровию древних философских времен, — так в мире физическом холод, отнимающий у человека последние силы, противостоит холоду, который придает новые[231], и точно так же внешний разогрев и страстность противостоят внутреннему жару сердца, здесь вновь есть тепло, которое ослабляет, и тепло, которое вливает энергию. Вот почему придворная холодность, когда поэтические плавники прилипают ко льду, отличается от греческой простоты и хладнокровия, — греческая поэзия освежает свои крылья на высотах эфира. Чтобы походить на греков, — подобие, которым французы льстят себе и грекам, — недостаточно увенчать статую Помпея в Египте фригийским колпаком. Переведите, господа, древнее сочинение эпохи эпиграмм и падающего вкуса на французский, переведите вместе с Дидро Сенеку, и произведение это станет классическим, но переведите Руссо на латынь, и он утратит половину своей простоты, — к нашей чести, он теряет и в немецком переводе, хотя и не так много. Различие между этими народами выражается не столько в трудности переводить, сколько в новизне облика, который приобретает оригинал в переводе. Впрочем{7}, надо сказать, мы отвергаем сейчас не столько французскую поэзию, сколько немецкий вкус, который навязывает себя ей и ее себе. Если никак нельзя обойтись без высшего света и если для занимающих первые ступеньки близ тронов Европы людей должна существовать какая-то особая поэзия, затея и утеха двора, так французская — вообще единственно мыслимая, ибо со времен Ришелье поэзия рождалась и пестовалась для двора. Даже нам, немцам, бросаются в глаза немецкие и английские дерзости французских писателей, и мы воспринимаем их как диссонансы у Батиста Руссо, у Мерсье, у многих писателей Революции. И даже лектору казались невыносимыми многие места его сочинений, стоило ему представить себе, что они написаны по-французски. А ведь нас отнюдь не коробят дерзкие выходки в произведениях более ранних французов, Рабле, Маро и других, — те еще не были светскими писателями и не представляли светскую поэзию, а в делах и в словах сохраняли почти немецкую свободу.
Но почему же мы бегаем за французами по пятам, и посвящаем им столь непохожие свои сочинения, и не отстаем от них, и ждем от них милостей в позе просителя? В наказание они хвалят сразу и одинаковыми словами как самые лучшие, так и самые жалкие наши создания, вежливо не замечая существующих между ними различий. Вспомните старика Вольтера с его юмором! Когда Шёнайх послал ему свою бессмысленную и косноязычную поэму «Германн, освобожденная Тевтония» (разумеется, он сначала перевел на французский слова «освобожденная Тевтония»), Вольтер настрочил ему в ответ немало похвал и между прочим хвалил его так: непростительно «d'ignorer une langue que des Gorrscheds et vous rendes necessaire a tous les amateurs de la litterature»{8}. И чтобы для пущей важности и лести показать, что хвалит язык, который понимает, он закончил письмо примерно так: «Остаюсь без церемонии Ваш покорен слуга Вольтер».
Как в годы с 1740 по 1760 Лейпциг был Афинами на Плейссе или, правильнее сказать, Парижем на Плейссе, и наглядно подтверждал: да, Германия уже может создавать творения отнюдь не немецкие, но, напротив, французские, — так теперь Вена, насколько видно, постепенно превращается, но только в более ясно выраженной степени, в Афины на Дунае, или в Париж на Дунае, или в Париж на Вене[232], поскольку не только сухие, трезвые, прохладные, изящные, спокойные и красиво умерщвляющие свою плоть писатели подают нам немалые надежды, но и сам заполненный большим светом большой город, изящный, причесанный и прилизанный на французский манер, — тому порукою.
В своих отличающихся необычайной глубиной знания людей, мира, государственных дел и необычайно плоской философией и эстетикой «Размышлениях и пр. и пр.» Клингер, вкус которого уже смущен и обужен светом, предъявляет нам возражения, но только они, на наше счастье, возражают еще и друг другу, после чего нетрудно изничтожить обе перечащие стороны посредством третьей. А именно он упрекает нас в том, что мы пишем слишком по-немецки и потому не можем нравиться иностранцам, а во-вторых, в том, что пишем мы недостаточно по-немецки и малооригинально, излишне подражаем своим образцам, а потому не нравимся иностранцам. Он ставит свой вопрос так, как целое полчище германо-галлов, — почему наша поэтическая литература приходится не по вкусу другим народам, особенно людям светским и вельможам, — но он отнюдь не думает о том, что для этих последних британский, северный, греческий и индийский поэтический дух — такой же камень преткновения; ведь тон поэтов Англии, Севера и т. д. — всеобщечеловеческий, а отнюдь не придворный. Вообще народы взаимно приходятся друг другу не по нраву — за исключением народов немецкого, которому всякий достаточно по нраву, и галльского, который чуточку нравится всякому. И тем не менее Клингер вновь заблуждается, думая, что во всех творениях сказывается своеобразие народа, только не в немецких, — не наши ли немецкие создания выставляют за двери читателей-чужестранцев? Мы переводим всех на свете, — а почему так трудно переводить нас самих, начиная с Лессинга, Гердера, Клопштока, Шиллера, Гете и кончая Гиппелем, Музеусом и другими? Мы не можем сами потрогать и ощутить на ощупь все наше своеобразие и не можем же думать, что отличаемся сами от себя своей особенностью, — точно так же человек, родившийся на острове, не покажется самому себе чем-то особенным. Но почему же переводят тогда только плоско отшлифованных наших писателей, Гесснера, некоторых романистов и аделунгов 1740 — 1760-х годов — переводят часто и с успехом, тогда как наши горельефы не переводят совсем или переводят в барельефы? Если писателя можно перевести от начала до конца — это дурной знак, а француз то же самое мог бы выразить так: произведение, позволяющее себя переводить, недостойно перевода. Некоторые бессердечные сочинители, угождая вкусу всех и каждого, создают мозаику из стекла и дерева, — ее легко скопировать, удлинив вдвое и разрезав пополам, а наши отечественные писатели создают фрески, и перевезти в иные страны их можно только вместе со стеной, на которой они написаны.
Нет понятий, которыми бы пользовались столь же произвольно и которые растрачивали бы без пользы так, как «простоту» и «классичность». «Классическое» — это все высшее в своем роде. любая звезда, как бы низко ни стояла она над горизонтом, любая проходящая — за нами или перед нами — через линию меридиана; следовательно, «классическое» — это всякий материал в своем наивысшем состоянии, — бывают ведь классические толковые словари пчеловодства, словари лесоводства и словари слов, — поэтому высшее из высшего, как бы звезда, одновременно проходящая через линию меридиана и через фокус, должно одновременно растоплять и материал и форму, рождая наивысший сплав: такова поэтическая гениальность. Философия не бывает классической, путь к истине — материалу — бесконечен. Критик{1}, и даже многосторонний, напечатал в виде возражения: «Не степень эстетической ценности обращает творение искусства в классическое, а высшая степень эстетической культуры, то есть совершенство поэтического языка, чистота и естественность образов, верность и стройность мыслей, — но без ущерба для внутренней энергии и ясности». И в подтверждение своих слов он возглашает имена Гомера, Пиндара, Софокла, Петрарки, Ариосто, Сервантеса, Клопштока, Гете и других. Но я в ответ спрошу, что же останется от эстетической ценности, если лишить ее всех упомянутых признаков эстетической культуры — поэтического языка, естественных образов, энергии, тепла, внутренней меры? Разве может эстетическая ценность, то есть как бы гениальная душа, воплотиться иначе, нежели в этих самых признаках и чертах, которые она взращивает в себе как члены своего тела? Я уж и не возражаю против закравшихся сюда неопределенностей — «естественных» образов и «совершенного» языка, которые предполагают то самое, что еще нужно определить. После чего критик продолжает: «Понятие классического относится к числу. понятий постоянных. Художественное творение или классично, или нет, но оно не может быть таковым в большей или меньшей степени», — однако верно сказать так и о гениальном, и «классическое» и «гениальное» совершенно переходят друг в друга, потому что им одинаково неведомы степени — «больше» или «меньше». Но в таком смысле «классическое» подобно игре в карты, когда выигрывает только тот, кто не теряет ни одной взятки, и ни один из названных критиком классиков не является классиком, едва ли даже за исключением Софокла, потому что Лонгин (§ 33) и Аристофан (хотя только косвенно в «Лягушках») находили в нем недостатки. О частичных затмениях всех этих небесных тел нам сообщают старые и новые астрономические календари. Но если классики возвышаются над множеством обыденных, будничных и притом безукоризненных писателей лишь благодаря большему числу блещущих светом частей, то встает вопрос, что это за части — гениально-вдохновенные или языково-стилистические. В первых материал и форма, душа и плоть, как сказано, взаимно творят друг друга, а последние дадут только образцы грамматической правильности, и тогда, говоря словами Лонгина, Ион Хиосский будет классиком получше Софокла{2}, история человечества, написанная Аделунгом, классичнее «Истории» Гердера{3}, и Гете обнажит голову перед Меркелем с его крошечной головкой. Короче, классическое может заключаться только в обилии лучей, а не в отсутствии пятен. Да и, согласно нашему критику, не может быть классическим то, что еще можно совершенствовать; так, не может быть классической философия, потому что путь к истине, материал, бесконечен, — но ведь именно поэтому всякий живой язык бывает классическим только сегодня — завтра одни цветы завянут и вырастут другие. Любой мертвый древний язык тоже не был классическим до тех пор, пока еще рос и рос, — только смерть раз и навсегда преображает его.
Да и стоит ли нам забывать, что этот эпитет — «классический» — приобрел особое значение только в эпоху варварства, — противоположностью была невежественная грубость; сейчас, во времена образованности, когда мы сравниваем лишь высокое с высшим, можем ли мы пользоваться им по-прежнему? Кто знает, — мысль дерзкая! — живи наши Клопшток, Гердер, Шиллер во времена греков, не стали бы они классиками? И, увы, уж есть им где становиться классиками — это мир иной, где цветет ныне этот поэтический трилистник. У древних были вдохновенные поэты, но не было поэтов «образцовых», поэтому и в языке их не было даже слова «вкус», а он во всем классическом царь; только в изобразительных искусствах, неизменных для взгляда каждого, признавали древние канон Поликлета[233].
Однако наивысшая классическая форма, наивысшее классическое воплощение могут пониматься неверно, и тут бывают две ошибки: во-первых, воплощение путают с грамматической правильностью, во-вторых, с риторической. Будничный народ, пишущий и читающий, невосприимчивый к поэтическому совершенству воплощения, — ему хотелось бы обратить грамматическую правильность в отличительный признак и в звезду ордена классического достоинства, — это скачок от произведений на мертвых языках, где всякое слово — приказ и приговор, к сочинениям на языках живых. Но тогда классики — немногие школьные учителя и лингвисты, тогда большинство французов — классики, за исключением меньшинства, как-то: Руссо, Монтеня, тогда всякий немножко поучится и сделается классиком.
Сам по себе гений — это отнюдь не образец грамматического совершенства, если только он не исследует язык, как Клопшток и Лессинг, да и тут все решает не его творческая энергия, а знание языка. Тем не менее гений своими силами или с помощью своих подражателей дарует вечность словам и словосочетаниям; и в целом мне не ясно, лучше ли заимствовать необычные выражения в дремучих лесах древней варварской Германии, чем в английском парке поэтического гения.
Второго рода смешение — поэтического совершенства с риторической правильностью — оставляет на литературном поднебесье одни луны и тушит солнца. Тогда не Шекспир классик, а Аддисон, не Платон, а Ксенофонт. Гердер склонится перед Энгелем, Гете перед Манзо{4}. Если не гениальность придает произведению классическое достоинство, а что-то иное, тогда слабость становится основой силы, — обычное легче выразить по всем правилам уже потому, что оно не раз было выражено, — тогда кольцо Сатурна делается сковывающим его заколдованным кругом, лунный венец — путеводной звездой Солнца. Не лучше ли вразумительно ответить на вопрос точного и благородного Лонгина — его «Возвышенное», как и другие храмы, дошло до нас, к сожалению, лишь в обломках, — он спрашивает (§§ 33, 34, 35, 36), кем хотелось бы нам быть — всегда правильными Аполлонием, Феокритом, Вакхилидом или же Гомером и Пиндаром со всеми их ошибками? Оратором Гиперидом с его безукоризненно гладким умением или Демосфеном с его грозами?
Таковы же заблуждения, касающиеся так называемой «простоты» (simplicitas). Ибо истинная простота заключена не в частях, но она органически живет во всем целом, как душа; она объединяет центробежные части, создавая единое живое существо. В этом смысле и Шекспир, великий, укрощающий духом своим обширный материал, и варвар, и восточный поэт с их образным богатством — все они просты, как Софокл. Мнимая, кажущаяся простота состоит в подобии мертвых частей, которым дух не придал органичности, в отрывочной гармонии и бессвязной мелодии цветового клавира{5}, не складывающихся в живописную картину, в отсутствии дерзких образов и в «Бременских увеселениях остроумия и рассудка»{6}. На морозе не перегреешься, и в самые жестокие зимы на солнце как раз и не бывало пятен. Кажущегося единства таких творений, дух которых испарился и которые до краев наполнены вкусом, возможно, достигают деревянные книги Кассельской кунсткамеры: книга сделана из дерева, например лавра, а внутри — цветы, кора, листья и семена дерева, в общем, есть все, нет только жизни, а пока есть только книга. Люди со «вкусом» полагают, что бог знает как много думали-передумали, решившись запрягать в колесницу Аполлона лошадей одной масти, да еще к тому же сразу и спереди и сзади. Боже, да запрягайте кого хотите, лошадей, драконов, голубей, но теперь за дело, и пусть правит бог искусств! Однако, с другой стороны, попробуйте вдохнуть органическую жизнь в целый том эпиграмм! А ведь поэзия галлов — не что иное, как предлинная эпиграмма, и даже былое красноречие революционной поры — кружевные манжеты из острот-угроз, острот-похвал, острот-похвальбы. И, однако, нужный эффект достигнут, «бонмо» — для галла истинная логика, истинный Логос, — превращается в знак начинать монолог и в боевой сигнал, остроумными находками поддержаны тактические замыслы, и наоборот; «бонмо», эта парижская или парадная шпага, с легкостью превращается в ружье и штык...
Здесь один из слушателей (он взял на себя роль — осмеивать и освистывать) внезапно перебил меня такими словами: он отнюдь не нападает на подобные находки, но и не находит ничего хорошего в таких нападках, — так много происходит на свете всяких происшествий и случается всяких случаев, что он не может исчислить исход с математической точностью, но советует подумать, где мы находимся — ведь в Саксонии же, в Лейпциге, в Рейхелевом саду, — и что находится на левом берегу Плейссе, — не какие, а французские укрепления в виде «Place de repos», не говоря уж о «Гармониях», «Рессурсах» и о преадамитах эмигрантов, то есть о французских колонистах{7}. Некоторые из саксонских книгопродавцев закивали головами в знак солидарности. Но лектор очень спокойно возражал им, выразив надежду на то, что теперь в Германии настали лучшие времена, не то что времена революции, и что теперь ни в одном немецком государстве не запрещено (в отличие от прежнего) говорить о Франции все самое что ни на есть лучшее; эпоха бурных устремлений, когда немец безуспешно пытался приобщиться к галльской свободе, бесповоротно ушла в прошлое.
Меж тем, господа, продолжал я, сейчас уместно и удобно обратиться с резкими нападками на все вместе взятые газеты и журналы, посвятив
Мужество, о публика, — это огненные крылья, на которых поднимается ввысь Жизнь; лектор не боится журналов, смело, как Карно{1}, на любом острове и на любом материке выскажет он свое мнение и спокойно будет дожидаться последствий. Смерть — от голода и всякая иная, — худшего-то не может произойти, а кто из нас не презирает смерть? Бросаю жребий и сообщаю без колебаний: в этой главе я позволю себе немало отдельных неупорядоченных замечаний о книжных объявлениях в целом! Все творит в них вода, — я готов рискнуть и начать с этих слов; вода — критическое средство чистки, потому что критика странным образом напоминает воду: без воды нельзя поставить пятно, но нельзя и вывести!.. Сию минуту я с удивлением замечаю, господа, что фонтанных дел мастер и наумбургский щетинник застыли на месте и бросают в мою сторону ядовитые взгляды, как если бы я преднамеренно и сознательно воспользовался их ремеслами, чтобы указать на прототипы критических фонтанных подмастерьев и критических щеток, которые, вырастая на спине самого нечистоплотного животного, впоследствии служат целям очищения от грязи; но, как автор и лектор, наперед читающий лекции своим читателям, спрашиваю вас, в моих ли правилах намекать на явления столь далекие от нас, когда есть близкие, которые отделены от меня всего лишь морем?..
Однако вижу, что аллегорические господа продолжают свой путь, поступлю так же и замечу непреднамеренно: как показывает пропорция, существующая в наши дни между критиками и художниками, алмазов, режущих стекло, гораздо больше, чем блещущих в золотой оправе.
Люди больше доверяют своему вкусу, чем гению; не вкус, а гений требует гарантий и залогов; вкус, эта эстетическая совесть, поступает в согласии со своим убеждением и не считается с мнениями других, а эстетическое деяние нуждается в одобрении. Вкус властен выносить приговоры, гений — вершить дела.
Суждение критика столь легко берет верх над читателем потому, что критик приводит мало доказательств и заранее берет в полон человека в читателе.
Нет рецензий, которые бы я считал столь пустыми, столь полуправдивыми и полупредвзятыми и ненужными, как рецензии на уже прочитанные мною книги, но какими же превосходными всегда казались мне рецензии на книги, которых я еще не читал, какими глубокими, чистыми, справедливыми! И потому я весьма сожалею об авторах жалких и никем не читанных; ибо вопиющие несправедливости позволено совершать по отношению к ним, словно они попрошайки и каторжники; загнанные в угол, они не могут защищаться и не могут сбросить оковы, чтобы явить всему миру свои раны.
Рецензиям не часто приходится выдерживать бремя рецензии написанной на рецензию: вот что так подстегивает их сочинителей. И, однако, в противном случае оценивание оценок, перелетая от одной из сторон к другой, продолжалось бы целую вечность. Что касается языка, у которого есть privilegium de non appellando{2}, то можно было бы предложить ученому миру нанять специального рецензента-грамматика: сидя в своем углу и готовя собственное издание, он зорко следил бы за критической толпой и хорошенько, со злорадным, весьма подобающим языковой полиции удовольствием отделывал бы критика всякий раз, когда тот, поднимая в журналах злобный шум, прибегал бы по привычке к варваризмам (в привычках римского народа было прибегать к ним, когда поднимался шум радостный). Думаю, критиканы покраснели бы от стыда. Мне всегда бывает горько видеть, как внешнее облачение ученых ведомостей, то есть переходящая из рук в руки обложка их, становится от пятен и пальцев отражением их эстетического облачения, — точно так же любителя «Всеобщей немецкой библиотеки» очень огорчает жалкая печать и темная бумага этого журнала — не только как отблеск духовного облачения, но и как типографски-аллегорическое воспроизведение осиных гнезд, серая бумага которых, как учат Шефер и другие, — не что иное, как самая настоящая бумага.
О дурных сочинениях должно, следуя Лискову, делать лишь иронические замечания, с тем чтобы у читателя оставалось хотя бы что-то, — в противном случае порицания бывают весьма скучны, а привычные формулы проклятий сами по себе и из-за неизбежных бесчисленных повторов очень их растягивают. Если ввести в обиход ученую критику исключительно неученых трудов и, например, «Всеобщую немецкую библиотеку» заполнить одними подобными ей поэтами и философами, короче говоря, публиковать «Ведомости» обо всей скверной литературе, но только выдержанные в ироническом и игривом тоне, — как буйно расцветут на этой ниве ирония и каприз!
Кроме того, мне хотелось бы, чтобы некоторые произведения разбирались с подлинной тщательностью, совестливостью и любовью, и притом как можно скорее, — именно безвестные произведения молодых безвестных сочинителей; тем и другим, если не оказать им помощи, трудно бывает взойти на кафедру и очутиться лицом к лицу с публикой. Нередко жизнь и дух гибнут с первым сочинением. Жесткое ложе юноши, что покоится на розовых... бутонах, следует выстилать мягкими лепестками.
Жалкий{3} приговор лишает сил даже мужей в расцвете сил, как воображаемое «завязывание узлов» — могучих мужей средних веков. И самые великие писатели больше почитают суждение общественности и больше страшатся его, чем признают это сами. Так, в распускающиеся цветы великолепного Лейзевица пускал свои молнии один критический пигмей — и этим навредил всем нам. Так, несмотря на грозное предупреждение, не прибыл к нам обещанный воз новых гениев, — видно, они сгнили по дороге, как раки на телеге, под которой пробежала свинья. Так, автору известны еще два льва литературного мира, которых, как львов мира животного, привел в смятение крик критического петуха, и Гердер завоевал бы еще больше пальм первенства, если бы только тех, что есть у него теперь, он не удостоился лишь посмертно. Пачкун — любимец публики всегда более смел, чем самая лихая голова; первый поставляет свой товар на обе ярмарки и дважды в год подвергается критической порке за гонорар (так китайцы дают себя сечь за деньги вместо преступника), чтобы опять писать и опять быть пороту; гений стремится к одному — запечатлеть и обрести сокровенную святыню своей души в облике второй такой святыни, а потому всегда полон страха, что его отвергнут и не примут, поэтому он с надеждой или в отчаянии предпочитает уйти в себя. И критик, даже льстя ему, вряд ли изнежит и избалует его, потому что гений носит в себе идеал самого сурового критика, какой только может быть; как бы ни хвалили «Вертера», это ничуть не сбило с пути Гете, и он написал «Вильгельма Мейстера». Поэтому, порицая, и даже весьма справедливо, Шиллера, этого жреца Мельпомены, неустанно приносившего в жертву художественной красоте жизнь, силы и предрассудки, свои и чужие, следовало бы всегда говорить мягко и кротко и с чувством боли, а не с желанием причинить боль, — но о том не подозревает лающая Неблагодарность.
Далее, мне хотелось бы, чтобы посредственных борзописцев вообще не разбирали печатно; часто повторять их имена значит вешать колокольчик на шею немого и, так как они никогда не переменяются, довольно внято для слуха всех оповещать, что никуда они не делись и по-прежнему тут.
Наконец, мне хотелось бы, чтобы существовало целых два журнала с обзором гениальных произведений. Один из них придирался бы ко всевозможным недостаткам шедевра, отмечал бы все неверные оттенки, складки и линии и указывал бы на них бесстрастно и прямодушно, — говоря, что вот, например, уголок рамы покривился, а позолота стерлась. Ибо требования вкуса и грамматики, вообще внешней формы, приятнее изучать на произведениях писателей значительных, а не мелких; так, интереснее найти языковые небрежности в самой новой прозе Гёте, например в приложении к «Бенвенуто Челлини»{4}, чтобы уметь их избегать, — чем в прозе вялого и многословного писателя. Такие мимолетные затмения гениев, — как затмения Солнца и Сатурна, которых заслоняют их спутники, — лучше всего помогают составлять и совершенствовать карты Земли. Кроме того, такой журнал был бы для гения (особенно для его подражателей) судейским креслом и стульчаком, — тут Александру говорили бы, что все еще он не бог.
К этой ученой черной книге присоседится другая, под названием Златой книги, — исполненная святости, она ничего не станет искать в художественном творении и божественном подобии, но, словно влюбленный в возлюбленной, будет лишь созерцать красоту и бога, на которого похоже творение. На небесных высотах, где человек лицезреет Величие, перед ним исчезают видимые вблизи и снизу неровности. Так пред обитателем звезд рушатся земные горы и остается — сияющий шар земной. Уже благородный Винкельман убеждает нас прежде всего и увлеченнее всего искать красоты, а не пятна на солнце. Однако искать красоту труднее, ибо люди расходятся в своих мнениях сильнее и решительнее, когда ищут красоту, чем когда ищут безобразие, и против некрасивого восстает сама природа, а красоте нужно чтобы была создана особая душа, подобная ей; так человек падающий видит в самой морали одно — все большую глубину падения — и только человек, стремящийся ввысь, полон предчувствия все новых и новых небес. Златая книга, о которой я мечтаю, во-первых, явила бы дух художественного творения, насколько это возможно без простого пересказа, во-вторых, представила бы дух самого его создателя. Дух творца по-настоящему можно найти только во всех его произведениях вместе взятых, — как бога в целой всемирной истории, — но дух ученого выразит и до конца выскажет одна-единственная книга. На вопрос, зачем же снова являть то, что и без того уже явлено и воплощено, — ибо всякая подлинная и положительная критика — это просто новая поэзия, предмет которой — художественное произведение, — на этот вопрос я отвечу так: созерцание другого человека нашему собственному созерцанию дарит более яркий язык, то есть большую ясность и определенность, оно влечет нас за собой, как само произведение, — мы созреваем благодаря ему быстрее, нежели созреваем с годами и от многократного чтения. Так и народ: как бы иначе один народ мог, — ведь народ, если рассматривать его как организм, все время порождает себя заново, и при этом над поверхностью целого поднимаются лишь немногочисленные индивиды, — как бы иначе один народ мог возвышаться, и один — обгонять другой в своем развитии?
И не описать, насколько неизбежна такая двойная журналистика и итальянская бухгалтерия, когда речь идет о гениальных произведениях, — вот грамматический дебет и кредит. И правда, у нас, немцев, — если только я вправе возгордиться и выставить такое утверждение, — уже есть дебет, именно редкостное и прекрасное собрание умов, которые с величайшим рвением и тщанием разыскивают грамматические и риторические ошибки гениев и указывают нам на эту добычу, захваченную у взятых на абордаж и завоеванных гениев, — но я не уверен, что мы с тем же правом можем гордиться вторым журналом и гроссбухом. Гердер, Лессинг, отчасти Шлегель и некоторые другие сделали почин[234].
Дух всякой книги — вера, благодаря которой книга или обретает блаженство, или нет, независимо от добрых или злых дел, так что обычный кафолический критикус, не внимающий духу и не постигающий его, одинаково непредвзято и истинно может выносить о книге два противоположных суждения, по своему усмотрению выписывая счета красот или счета ошибок. По крайней мере так выносят свои суждения или, лучше сказать, приговоры все ныне здравствующие стилисты, — иначе же ни в кои веки.
Продолжаю: чем ограниченнее человек, тем больше верит он рецензиям. Но добавлю: чем дальше он от престолов царей и Муз. Сельский пастор из провинции уже потому верит каждой фразе, что она набрана из литер; вера его господина (типографа) — его вера.
Пусть рецензент выскажет свой приговор устно, — сколь бы жесток он ни был, всякий выставит против него свое суждение. Но печатному приговору противостоять трудно, таково уж искусство чернокнижника доктора Фауста, — против воли мы усаживаемся на его плащ-самолет и входим в его магический круг. Всемогущество печати основано не на том, что человека, произносящего речь, нет перед нами налицо, — ибо в противном случае письма и рукописи пользовались бы той же властью над душами людей, — нет, оно отчасти заложено в воспоминании, в памяти, преисполненной чувств благодарности и почтения, потому что все самое прекрасное и высокое искони обреталось и отыскивалось тобою лишь на листах печатной бумаги, — а отчасти заложено в нелепом умозаключении, будто оратор, обращаясь на бумаге сразу ко всем, с тем меньшей предвзятостью обращается ко всякому отдельному человеку и потому заслуживает доверия: «Особенно, — добавляет всякий, — что ведь ему-то нет от этого никакой выгоды и он отнюдь не знает, что кого-то переубеждает, а переубежденному по этому же самому не стыдно перейти в новую веру». Вот так обстоят дела. Даже эта критическая лекция, уважаемые, отличается слишком значительными недостатками, чтобы доказывать что бы то ни было, прежде чем выйти из печати, и повинны в этом очевидные пробелы и дыры, которые не могут служить окнами, в которые прольется свет, до тех пор пока не будет вставлена в них типографская бумага.
К числу лучших «литературных известий» относились бы выходящие в свет спустя двадцать пять лет после выхода книг. В такой газете уплывали бы в общей массе, потеряв облик свой, размокшие в Лете негодные создания, — напротив, плавающие в ней мнимые трупы, плотные и крепкие, выносились бы на берег и в них вдыхалась бы жизнь. Тем временем живущие по берегам достаточно повзрослели бы, и с ними уже нельзя было бы обращаться ни с материнской мягкостью, ни с отцовской суровостью.
Напротив того: как журналам лучше всего судить о книгах по прошествии двадцати пяти лет, так и сами журналы лучше всего поверять таким же сроком. Лектор нередко листает довольно старые ученые журналы и газеты; насколько же успели превратиться просто в обыкновенные ведомости или в ничто повременные издания, от которых время потребовало назад свое имя! Не{5} только для истории духа, что всегда идет вперед или по крайней мере копает вглубь, но и для учения и поучения и ради устыжения дерзко судящих дерзостных умов мне очень хочется, чтобы издали сборник ранних критических суждений о наших знаменитых ныне писателях — суждений, высказанных, когда писатели эти еще не стали знаменитостями: ведь как в шестом и седьмом десятилетии прошлого века поливали грязью Гердера! — и все для того, чтобы крылья его, с их небывало широким размахом, обвисли под тяжестью дерьма и едва летали у самой земли! Итак, мне было бы, например, крайне полезно перечитать в этой хрестоматии суждение «Новой библиотеки изящных наук» о Гёте — что не заслуживает он высокого звания поэта, или такое суждение «Всеобщей немецкой библиотеки» (ручаюсь, что оно помещено на четной странице): поскольку Виланд шваб, он не поумнеет раньше сорокового года... Вообще собрание открыто опубликованных приговоров великим писателям и неправомочных заключений, а также окончательных решений высших судебных инстанций хотя бы только за десять лет — это наилучшая история эпохи, эпохи литературной.
Только писателям двоякого рода — писателям заграничным и писателям далекого прошлого — критики прощают вольное отклонение от обычного нормального, правильного пути, более того, критики даже благодарны им и спрашивают: неужели все поле прекрасного можно произвольно размежевать на отдельные разгороженные огороды? А если осмелится выйти за пределы исстари отведенных ему борозд писатель нашего времени и живущий поблизости, то такого они никак не могут потерпеть, но языческие его добродетели вменяют ему в блестящие грехи и тем осуждают на вечные муки.
Вообще же природной смелости, стремящейся к новому, всегда здорово выслушивать критику, чтобы не умножиться от похвал и не выскочить за границы прекрасного. К счастью, всякий поэт-творец, даже и не великий, сразу же встречает критиков-бездельников, которые сами по себе ничего не могут и ничего не смеют, а потому зорко следят за чужими движениями, — редко бывает, чтобы в изобилующее литературой время не нашлось ни одного всеобще-немецкого или изящно-научного библиотекаря или же какого-нибудь Меркеля — тот самый засохший побег, который специально ищут, чтобы воткнуть в землю на пользу цветущим и, выставив в качестве правила, воспретить людям гулять по лугу. Даже мне, ничтожнейшему среди дерзающих, как часто служил Меркель губкой, которой стирался дочиста! Я намеренно и с радостью оказываю честь этому человеку, сравнивая его с банной губкой, ибо ведь губка — это животное-растение величиной с тулью шляпы, совершающее произвольные движения и саморазмножающееся отростками. Сейчас это растение-животное, к сожалению, сидит у себя дома, в России{6}, — на меня, занятого неблагодарным трудом изживания в себе своих собственных ошибок, оно возлагает еще другой труд, не менее тяжкий, — замечать их.
Единственный человек, которому нет дела до рецензентов, — это рецензент. Если ему случится прочитать сатиру на своих коллег по профессии, он улыбнется хитро и потом скажет в клубе: «Написано — будто я сам писал, ведь я-то все эти делишки знаю получше других»; при этом он упомянет имена десятка двух мошенников, с которыми состоит в переписке.
Рецензентские органы должны были бы судить писателя так, как судят их самих, ибо осуждают их не за то, что большинство статей никуда не годны, — и у великого ума бывают несчастные минуты и к тому же не всякий сотрудник редактора великий ум, — но их оценивают по тому, наделено ли умом меньшинство. Если рецензирующему учреждению так повезет, что на каждый член целого ученого тела будет приходиться по одному оплачиваемому живому уму — ум на теологию, ум на геральдику и т. д. — то тогда весь орган сложится на деле в целого живого человека; прочие сотрудники, если только направляющая рука одушевлена, смогут служить без ущерба для целого или рукавами рубашки, или нарукавниками, рукавами сюртука, манжетами рукава и т. п., — кто тогда довольнее, нежели весь ученый мир?
Вот почему сияющий нимб нескольких блестящих рецензий так прилипает к целой рецензентской канцелярии (с такой выгодой для нее) — уже сама по себе анонимность создает имя и славу судьям и партиям, так что даже подписанное знаменитыми именами суждение, напечатанное, скажем, в «Эрфуртских объявлениях», или суждение, которое знаменитость выскажет в своих трудах, не произведет такого эффекта и не породит таких иллюзий, как суждение, не подписанное никем, если только это последнее выдает себя за согласное мнение целого ученого церковного собора — собора, который читатель сейчас же воздвигнет над одним-единственным святым отцом.
Самая низшая и предварительная канцелярия рецензий, известная мне, — это публичные библиотеки. И, однако, в них соединяют чтение и суждение — смотрят на вещи непредвзято — читатели не повторяют друг друга, а вылезают со своими мнениями вперед — не им платят, а сами они платят, — и все же иной раз они попадают в самую точку.
Если спросить себя, почему литературные ведомости в большинстве своем восходят как солнца, а заходят как луны, — ибо даже «Литературные письма» в итоге стали прозой эпохи и даже «Всеобщая немецкая библиотека» поначалу была ее поэзией{7}, — то подобного рода порчу нельзя объяснять простой ссылкой на то, что и все издания умирают такой смертью, если выходят в свет очень долго, но нужно подумать над тем, что каждая такая судебная инстанция возникла в свое время лишь как плодоносящая и украшенная щипами и колючками ветвь эпохи новой и бурно стремящейся вперед, что сама эпоха благодаря этой ветви идет в рост, быстрый и буйный из-за обилия побегов, но ветвь — всего лишь одна — уже не может поспеть за всеми. Сначала время бодро шествует за своим временником, потом временник, хромая, плетется за временем, и вот наконец он укладывается почивать. Тогда рождается критический антипод ведомостей, после него антипод антипода, почти такой же, что и былой «под», — и все так и продолжается, тем быстрее, чем стремительнее идет вперед кипучее время. Впрочем, наши рецензирующие органы теряют от своего изобилия ровно столько же, сколько театры — от своего, поскольку все множество хороших критиков и актеров, которое можно было бы раздобыть и которое доставило бы всемогущество одному журналу или одним театральным подмосткам, расставлены теперь на большом удалении друг от друга вперемежку с коллегами, лишенными души, и потому обходятся без взаимопомощи и содействия — а притом с перспективой будущего разделения театров и газет на противоположные партии и стороны. Единовластие одной газеты (как и власть одной столицы) заразило бы нас слепой верой в нее и привычкой вторить чужим мнениям. Множество ораторов и множество произносимых ими речей (за и против) вынуждает многоглавие (публику) вспомнить о своем достоинстве универсального рецензента... В таких литературных столицах, как Лондон и Париж, цена и участь хорошего и дурного автора быстро и бесповоротно предрешается самим многоглавием, тем более сурово, что писатель повсюду в обществе выслушивает и переживает устное и открытое объявление приговора и его приведение в исполнение. Функцию столицы исполняет у нас не столько одна столичная газета, сколько целая компания газет, которые побивают бедного грешника шпицрутенами, пока тот мчится по улицам и переулкам критического города.
Совершенным «журналом всех журналов»{8}, критикой критик, какая только попадала к нам в руки, останется, по всей видимости, «Иенский репертуар литературы»{9}; здесь немец может увидеть и услышать всех немецких судей вместе с каждой поперечной скамьей, и судей судят судьи из их же числа. Вот Дионисиево ухо немецкой Фамы и Славы, вот — ученый имперский вестник неученых имперских вестников. Хотя журналы — это всего лишь раскрытые на улицах Парижа книги, в которых прохожие выражают свое одобрение свершившейся коронации и в которых одному можно расписаться за целую тысячу, чтобы создать имя одному, но все равно, и именно потому, «Реперторий» — это единственная настоящая критика, особенно критика всех критиков. Остается только пожелать, чтобы такой краткий, беспристрастный журнал — ибо он публикует только знаки чужих суждений — совершенно упразднил за ненадобностью все прочие извещения и ведомости, своими выписками избавив нас от необходимости читать их; не знаю, что бы потеряла литература, если бы никто не читал и не покупал эти ученые ведомости, а читали бы и покупали их одни реперторы «Репертория», которые ведь и так выписывают оттуда самое лучшее и самое примечательное; ибо знаки суждения — это сами же целые суждения, коль скоро эти последние, что хорошо известно, не терпят никаких доказательств...
Настоящий{10} лектор и сам несколько раз усаживался в кресло эстетического судьи и судил свысока, но, пока он сидел, у него не пропадало ощущение, что стоящая перед ним сторона на несколько вершков выше ростом. Напрасно силился он внушить себе грубое чувство превосходства, поддерживающее даже самых низких критиков в минуту, когда они выступают против самого великого писателя, — благодаря чувству превосходства они оказываются в столь удобной позиции в отношении человека, вызывающего робкое почтение во всех читателях, что с непринужденным видом грубияна могут весело облаивать его и изливать себя без остатка; так, согласно Пукевилю, перед могущественным пашою Морей никто не смеет сидеть, но один только палач. Если рецензия — не просто ответ трактирщице, спросившей, понравилась ли нам книга, а все же посущественней, то от рецензии требуется так много всего, что она должна будет обратиться в художественное произведение: во-первых, требуется, чтобы книга была прочитана быстро и энергия целого была воспринята без помех; во-вторых, требуется, чтобы она была прочитана медленно и были пристально рассмотрены те части, которые воздействуют мимолетно; в-третьих, требуется, чтобы книга была прочитана быстро и медленно, с ясным наслаждением всем целым и с приведением к единому итогу двух первых чтений; в-четвертых, суждение о духе произведения нужно до конца беспристрастно отделить от суждения о духе писателя; в-пятых, нужно свести свое суждение к известным или новым принципам, отчего рецензия легко может превратиться в краткую эстетику; в-шестых, в-седьмых, в-восьмых и т. д. Само собой разумеется, что должна существовать неразрывная любовь к науке, и к автору, и к немецкому языку и т. д. И если нельзя щадить, но нужно решительно карать тех талантливых и гениальных людей, кто, преступно изменяя своему духовному величию, втаптывает в грязь творца в себе и лучшие творения своей души, отступая перед достатком, многоглавом и похвалою и подкупая людей низкопробными сочинениями, — то всякую посредственность следует принять милостиво и человеколюбиво, когда она вручает нам не то чтобы фунт (как талант, зарывающий в землю свой талант), а лишь вносит свою лепту Впрочем, дорогие братья по должности, я в любом сомнительном случае предпочел бы милосердие жестокости и на литературном суде поступал бы, как греки на настоящем суде, — всякий раз когда число белых и черных шаров было одинаковым, они давали перевес белым от имени Минервы. Но некоторые критики предпочитают при таком равновесии бросить черный шар. После всех порицаний, высказанных по долгу службы, я, добрейшие братья по должности, указал бы чистому сердцем, но заблуждающемуся сочинителю на другие его сильные стороны или указал бы на то, каким способом можно лучше использовать уже использованные. Ибо рецензент вообще должен стараться просвещать не столько читателя, сколько писателя, потому что никто не перечитывает рецензию столько раз, сколько последний, и никто не читает так бегло, как первый. Вообще, любезные братья по должности, о чем только не приходится размышлять любому брату по должности? О столь многом, что любой из нас, скорее, готов выступить с рецензией на самого себя, потому что тут можно будет и хвалить и ругать, не боясь разбить лоб о сам предмет критики. Ибо, дорогие братья, есть еще немало иных поводов для беспрестанных сомнений: так, блестящего автора правильнее характеризовать, выбирая мастерски написанные куски, — только он мог их написать, — а не беспомощно сделанные, потому что тут он ничем не отличается от массы. Из неприметного автора я тоже подам на стол самое лучшее, сказав: по лучшему судите о худшем, для нас, братьев по должности (ибо опыт может утверждать, но отрицать не может), лишь самое превосходное должно служить мерой поэта, ибо самые скверные места могут встретиться и у самого лучшего автора, но не самые лучшие — у писателя скверного. По словам Якоби, философия повсюду должна искать и выявлять положительное; критика же повсюду должна искать красоту, но только критика перестает тогда быть приятным занятием: можно доказать, что писатель ошибался, но вот на красоту можно только указать, ибо все красивое — это изначальные принципы, которые не доказываются, а сами доказывают, тогда как ошибки можно анатомировать, низводя к низкому судейскому креслу рассудка. Все противное нам торчит вперед острым выдающимся углом, все нравящееся сливается с гладким целым. Конечно, хладнокровие дает критику право наставлять волнующееся чувство, и критик может сказать (весьма ученое замечание!): по обычаю древних пиров, он в присутствии художественных созданий должен восседать бобовым королем, который среди всех веселых гостей один обязан оставаться трезвым и на бобах... И он может еще добавить, — если пожелает намекнуть на другие времена, — что держит себе читателей как бойцов, которые напиваются и наслаждаются вместо него, как бывало во Франции, где каждый имел право нанимать такого питейного бойца, чтобы тот брался вместо него за кружку и выигрывал бой
Не бросай камня в колодец, из которого пил, — гласит арабская пословица. Боже! в какой колодец бросают больше всевозможных камней, зловонных, краеугольных и адских (ляписов), чем в колодец Истины и Касталийского источника? Темный тупой рецензент, быть может, за всю жизнь не доставил поэту ни одной радостной минуты, хотя поэт в безмерном изобилии готовил ему часы божественного наслаждения при всех своих недочетах: и тем не менее это животное макает лапу в чернильницу и, забыв о благодарности, ядовито и зло попрекает поэта несколькими строками, в которых не смог искупаться с обычной приятностью... Боже! Неужели не осталось в ученом мире чувства благодарности? Или, заслужив от многих, можно получить награду иначе, нежели от каждого по отдельности? А если вас так воспламеняет ваше чувство прекрасного, отчего же критик обожженный выражает свой гнев сильнее, чем удовлетворенный — признательность? И почему уважение к искусству выражается у вас в карах, а не в наградах? Если исключить редкий случай, когда сыграла свою роль злая воля, вы можете ведь жаловаться лишь на природу, которая даровала гению не все, а только слишком много всего... — но тогда уж вам надо искать не иначе как в самих себе более сильные поводы для недовольства. О недостатках гения могут сокрушаться лишь гении — так, о монархе могут скорбеть лишь великие мира сего. А вы, как ортодоксы-богословы, спасаете души падших людей, а падших ангелов клянете. Расточительство вы не прощаете писателю так легко, как нищету, — и вот поэта объявляют pro prodigo (расточителем) в литературе и лишают всех бюргерских прав академического горожанина — он не может отныне составлять завещаний, договоров, влезать в долги... Заклинаю вас, сыграйте вы такую шутку, пусть даже и столь злую, с вялостью и многоглаголанием (недурное словечко!), что обходятся и без материала и без формы! Но чрезмерная краткость возмущает вас куда сильней, чем растянутость, так, как будто последняя бывает от природы, что неверно, ибо в жизни языка есть две краткие доли и между ними одна долгая, как в амфибрахии: . Дикарь и дитя, крестьянин и горожанин выражаются кратко, это краткость первого рода, они изложение подчиняют предмету и немногословны. Затем наступает долгий разговор человека образованного; не столько стесненный предметом, не пораженный и не покоренный им, он на больший срок отдается во власть слов. Вторая краткость, краткость Тацита, Сенеки, Ж.-Ж. Руссо, достигается искусством, и каждый может научиться ей. как то доказывает пример Плиния II, гуманистов Липсия и Данца и Лонголия. Чрезмерная искусственная краткость даже выдает любовь к изложению за счет сути дела и любви к сути, она противоположна краткости природной.
Теперь, после долгого кружения, я возвращаюсь к вам и вашим bureaux des longitudes{11}. Вам нравится длинное, и вы одобряете длинное — у проповедников, в науках и в поэзии, — все потому, что сами вы не умеете представить ни одной порядочной мысли, допускаемой к столу (к письменному!), не предпослав ей все генеалогическое древо. Немец любит всякую мысль вшивать внутрь изящного платья со шлейфом, а вы любите шагать позади и нести шлейф. Немецкая миля, прообраз немецкой писанины, кажется, самая длинная в целой Европе; удивительно, что спондей трудно нам дается. Если исключить одну-единственную выгоду, которую ваш рецензирующий брат по должности и все немцы извлекают из того, что приучаются к величайшей поспешности и мчатся по страницам добрым наметанным канцелярским глазом и, как быстроногие читатели, воспитанные тяжеловесными писателями, переходят на бег, словно торопящийся пешеход, когда он все идет, идет, городская башня вечно смотрит на него издали, а он никак не приблизится к ней, — если исключить эту единственную выгоду, то помимо выигрыша в спешке не остается ничего, кроме тоски и макулатуры. Настоящий лектор позаимствует образец немецкого образа (писания) и характера (письма) не из речей, произносимых с кафедры такими ораторами, у которых и без того можно обнаруживать по воскресным дням духовную водянку языка, притом у лучших, у Цолликофера, Марецолля, даже у Рейнхарда, — но, коль скоро образец потребен для эстетики, — из эстетики же; он приведет следующее славное место из Эшенбурга («Очерк теории и литературы изящных искусств. Новое переработанное издание» 1789 года, с. 294):
«В замечании, что не только подобие, но и противоположность и. контраст понятий служат поводом к их взаимному пробуждению и связыванию в нашей душе, заключается основание иронии, такой фигуры осмеяния, которая взаимно заменяет слова ввиду их противоположности друг другу и изъявляет обратное тому, что выражает согласно обычному буквальному значению слов. Однако обыкновенно пользуются ею не в виде отдельных слов, а в виде последовательности выражений, ложному истолкованию которых должно воспрепятствовать посредством всего содержания, контекста и знания о предмете, при устном же изложении в еще большей степени посредством интонации и жестов».
О небо: что за чудовищный язык, плоский, пустой, тяжеловесный! И все это написал учитель вкуса, сам издавший целое собрание примеров из хороших писателей и тут же одаривший нас примером из совсем иной антологии!.. Но так пишутся целые «Библиотеки», так пишут те, кто их хвалит и хулит; каждый немец настаивает на древнем праве римского сенатора, — высказав свое мнение по существу, прибавить еще другое о совершенно ином; и, как сказано, самые пошлые мысли выступают — особенно в учебниках — в сопровождении всех своих предков; пропуская их вперед себя простыми горожанами, они еще получают в награду дворянское звание, — но никто ничего не пишет против всей этой писанины. И только делают нечто иное, что меня тем более радует. Я имею в виду то, что плата, которую взимают за публикацию опровержений, все возрастает. Благодаря такой денежной пени, налагаемой на многословие, все любители пространного стиля — и даже достохвальные суды — сжимаются и спрессовываются в Тацитов. С удовольствием — с сатирическим удовольствием — воображаю себе кипящего гневом ученого и антикритика, пишущего опровержение на рецензию; набухший от слов и желчи, он хотел бы изливаться вечно и непрестанно, но озлобившийся ученый муж чувствует, что входная плата, словно тугой бинт, давит и мешает войти, потому что сразу же придется готовить деньги для вражеского учреждения — которому не подал бы и ломаного гроша — и немедленно оплачивать всякую причиненную боль; воображаю, как приходится ему ужимать пламя антикритического гнева, чтобы вогнать его в тесноту электрической батареи (конденсатора)... А в конце концов он вынужден еще наблюдать собственными глазами, как счастливый рецензент — на тех же самых листах и бесплатно — колотит и шлепает его метлою, пока не надоест... Но, говоря коротко, краткость выигрывает от этого несказанно, — если бы только всякие «имперские вестники» и «известия Муз» любили стиль настолько, чтобы еще повышать и повышать вступительный взнос и уж никак не понижать его!
Вернусь к своим разнообразным намекам в пользу ученых ведомостей. Не могли бы редакторы утвердить в будущем римский закон, запрещавший голосовать в комициях всякому, кому, во-первых, больше 59 и кому, во-вторых, меньше 17 лет? Ибо теперь, когда «стилисты» закаляют юношей, принося их в жертву своим богам и своим целям, а «поэтасты» стариков — своим богам, утвердился, к несчастью, иной обычай римлян, — они приносили в жертву молодых животных, чтобы дело делалось медленно, и старых, чтобы дело шло быстро.
Не считайте себя, о братья по должности, людьми непогрешимыми, ибо даже гений не непогрешим, но поразмыслите: если один человек не может обладать всею истиной, то точно так же не может он обладать вкусом ко всем мыслимым красотам. Рассудите сами: целые народы, целые эпохи считали и считают негодным Аристофана — Шекспира — Кальдерона, Корнель — Расина; в «Илиаде», которой восхищались тысячелетиями, великий знаток языка Шнейдер считает XVIII, XIX, XX, XXI песни порождениями некого очень глупого подражателя, а песнь XIV созданием ума еще довольно сносного; Вольф признает неподлинной речь Цицерона в защиту Марцелла, которую так долго читали и чтили, а Вейске считает ее подлинной; в прошлые века величайшие гуманисты надували и злили друг друга до полусмерти фальшивыми монетами классиков, и даже Винкельман в самом сердце Италии признал (по словам Фернова) античной картину кисти Менгса, и Бойзен (по рассказу И. фон Мюллера) в самом средоточии языковедного Востока переводом с арабского — «Халладат» Глейма... ...О собратья по судейской должности! Поразмыслите над всем сказанным и тогда, если только можете, не будьте скромны!
Вот мой последний намек: судите произведение искусства, но не третируйте и не четвертуйте его; не извлекайте из него ни плана — потому что план все равно что скелет Венеры и мог бы торчать в теле препротивной деревенской бабищи, — ни отдельных красот — все равно что показывать замковый камень в качестве пробного камня целого здания, — ни отдельных ошибок — ибо нет такой дурной строки, которую хороший автор не превратит в добрую, поставив на нужное место, — ни вообще ничего отдельного. Откройте пьесу, еще не читанную вами, в середине и прочитайте любое место: оно покажется вам бледным; запомните его (например, словечко «moi» Медеи), пока не дойдете до него, читая с начала: о боже! как все переменилось, как все иначе выглядит теперь, каким жаром все дышит!.. Еще правильнее сказать все это о комедии: если отдельные места выломить из целого (что смягчает их своим с ними сходством) и свалить их посреди серьезной рецензии (чье несходство с ними кричаще), — выйдет Фальстаф среди «Мессиады».
Позвольте мне написать в вашей манере рецензию на одну известную книгу: «Хорошо созданьице, нечего сказать! Какой дух царит в нем, — сочинитель полагает, что пишет для изящного света (Risum teneat.{12}), — как именно, мы покажем, выбрав на пробу парочку мест из одного только рассказа, и пусть читатель судит сам. На с. 128 герой говорит о дамах, что они развалились, как коровы на с. 183 государь обращается к придворным, заявляя, что разума у них не больше, чем у теленка, герой величается то дубиной (с. 125), то простофилей (с. 126), то подставкой для чепцов (с. 165), то — на с. 147 — идеальным метельщиком (надо же, какое остроумие!), на с. 150 он не может произнести „ни бе ни ме“, на с. 152 закатывает оплеуху, на с. 129 разевает... пасть, как ослица (осла не допускал размер, потому что вся штучка в стихах), на с. 135 сообщается, что одна девица боится известного рода водянки (фу! ну и автор же!) Ohe, jam satis est{13}! Однако все эти мерзости — излюбленный тон новейшей литературы. Виланд не так писал для изящного света...»
Между тем, господа, этот рассказ — его я отрецензировал так, как рецензируют меня, — написан самим Виландом, опубликован под названием «Первонте» в XVIII томе его Сочинений, и все целое превращает мнимые пятна в легкие полутени.
Аудитория позволит перейти, без дальнейших проволочек, к
к главе весьма краткой, ибо собственные рецензии этой косы характеризуют ее по существу. Кроме того она, эта коса, связана с французской и переплетается с ней, но только эта последняя запечатлевает светского человека, а та первая списывает мещанина. Чего же имперский немец-«стилист» ждет от поэзии?
Гомбо в эпиграмме 68 первой книги отвечает на этот вопрос так:
Si l'on en croit un certain Due,
Qui philosophe a la commune,
La substance n'est rien qu'un sue,
Et l'Accident qu'une infortune{1}
Пегас служит у него цирковой лошадью, должен уметь прикинуться мертвым, а также назвать, сколько человек присутствует в зале и сколько среди них осталось еще девственниц, и вообще уметь отвечать на разные вопросы Поэзия должна перелагать в стихи и пускать в оборот весь здравый человеческий смысл, многоученые знания целые науки (например, земледелие, или georgica), особенно знание души и людей, вообще учение-свет вместе с проникающими в душу моральными наставлениями, кроме того, поэзия должна кормить своего господина (также и наборщика и упаковщика) и тем более совершенствовать память, чем глубже запечатляется она в ней благодаря своему изяществу. «Не могу себе помыслить, — написал мне недавно один стилист из Бранденбурга, не из старой и не из новой, а из средней провинции (чтобы во всем был средний путь), — не могу себе помыслить, — если только поэзия стремиться стать чем-то более высоким, а не просто сочинять вирши на свадебный пир или именинный чай, — цели более благородной, нежели служить versus memorialis{2} подлиннее обычного и тем самым развивать посредством низших сил души силы высшие — и развивать лучше, чем принято полагать. Тогда по крайней мере у нее под крылышками что-то скрывается, — как у жареного каплуна под правым крылом — желудок, под левым — печень, два важнейших жизненных органа (если только сравнение достаточно изысканно). Поэтому я, со своей стороны, за то (и прусские профессора политической экономии, по всей видимости, тоже), чтобы поэзию в любом случае продолжали изучать во всех прусских гимназиях и лицеях, пользуясь, например, „Кратким руководством по немецкой поэзии для самых начинающих. В Хофе у Грау“{3}, хотя бы до тех пор, пока всеобще полезные знания не станут достоянием всех; тогда же (но когда еще это будет!) она, может быть, и станет менее насущной, прежде всего для делового человека, если не для филолога по профессии. Но филолог ведь просто доставляет и рассылает поэзию, как почтамты — ученые известия, отнюдь не обращая особенного внимания на содержание; так в прежнее время повидавшие свет голландцы успешно издавали и сбывали французских еретиков и насмешников, но, закутанные в шлафоры, сами отнюдь не увлекались ими к смехотворным насмешкам и философствованию. Читатель, умеющий читать с пользой для дела, и без того будет правильно обходиться с так называемыми цветущими лугами поэзии, — ведомый тем же инстинктом скот подъедает без остатка питательные травы на осенних пастбищах, но не притрагивается к ядовитому безвременнику (ему предстоит лишь будущей весною принести плоды, — так и поэтическим цветам). Утонченному обывателю средней провинции волшебный поэтический пояс Венеры известен не хуже, чем шорнику, который его сработал, но, дорогой поэт, утонченному обывателю известно и то, что внутри пояса должно же что-нибудь заключаться, как в каждой кошке-копилке, — кроме того, пояс должен быть кожаным — не из плохой кожи, так из дрянной. Разве мы здесь, в Берлине, желаем чего-либо иного? Мы хотим одного — чтобы поэзия не уподоблялась птицам, как у Тика и других романтиков, и не распевала песни, причем одни и те же и безо всякой цели — от одного только майского зуда; внятной должна быть она — как скворец, который говорит ведь не хуже любого из нас. Но судите сами, вы человек беспристрастный».
Так я и поступил и в своем ответном письме посочувствовал богу, которому приходится терпеть величайшую скуку, выслушивая наши молитвы, речи и песнопения, — если только он не смотрит на мир поэтичнее бранденбуржца, — потому что иначе мы для него просто птицы, например кукушки, без конца твердящие один и тот же мотив.
Насколько я вижу, господа, всеобщий немецкий библиотечный комитет отправился восвояси, а вслед за ним и ординарный профессор. Возможно, от этого ничего и не потеряет следующая глава, которую предстоит сейчас читать, — головомойка отсутствующим. Поэтому лектор незамедлительно и приступит к чтению
Лектора тем более радует возможность совершить вылазку против нее здесь, стоя на кафедре, что он решился, и небезосновательно, никогда не печатать ни строчки против «Библиотеки» (и обещание сдержит). Не то чтобы он стыдился сражаться с ней — стыдиться ему не пристало, ибо в свое время три великих поэта оспаривали друг у друга в борьбе с ней имя Аполлона Савроктона[235], равным образом как два великих философа и Гаманн, — но он боится ее. Ибо не было в жизни его неприятности большей, чем когда открывал он, полон надежды, том «Библиотеки» в расчете собрать невеликий урожай похвал из уст младенцев, но внезапно видел, что недоросли с воплями «Держи лысого болвана!» бегут за ним, не отставая, по улицам и переулкам, — и в самых дальних дворах слышно еще, что при появлении каждого нового его подражателя собачью свору опять натравливают на бедного лектора и козла отпущения — souffre-douleur. Но у названного журнала есть одна странность, или идиосинкразия: он любит, чтобы его хвалили, читали и почитали, но не хочет, чтобы на него фыркали.
Эту навязчивую идею совершенно невозможно отнять у «Библиотеки», и иной раз получается даже, что выходит в свет самое великолепное и превосходное сочинение, — пусть то будет, например, эстетический состоящий из программ и лекций трактат, — так стоит ему только очернить «Библиотеку» на каком-нибудь полулисте (лучше сказать, замараться об нее) или, может быть, обмолвиться о том, что, мол, она глупа и что облачение ее (как и больших «Библиотек») из свиной кожи и содержание тоже свинское, — и вот за все время не было еще случая, чтобы она осталась довольна таким сочинением (которое так принижает ее) и чтобы она превозносила его. Ответ у нее моментально готов — сочинитель будто бы оттого ругает ее, что еще раньше его ругали в ней, — как будто извечная антипатия с ее стороны не предполагает такую же извечную — с его... Господа, я надеюсь, вы не записываете мои слова, — чтобы они не попали в печать, потому что иначе нетрудно догадаться, что скажет «Библиотека»... Боже, неужели кто-нибудь еще не знает, как тупо и плоско попирала она Тика и тысячу других писателей просто потому, что те посылали ее ко всем чертям? Но будем Сократами — пусть мягкость будет признаком гнева, как у афинянина! Мне бы эту черту Сократа, и я бы сказал примерно так: несомненно, «Библиотека» пишет превосходно обо всем, о чем не может судить, за исключением, однако, философского и поэтического разделов. Тут она, можно сказать, стоит на двух ахиллесовых пятах.
Сначала пощупаем философскую. Остатки Вольфа, от Лейбница нет и остатков, — плоская философия кандидатов богословия; ей, как всем недалеким людям, все ясно именно там, где как раз начинается темнота и возникает проблема; напротив, в полновесном глубокомыслии, например, Якоби ей чудится ночь и пустота; вот какие силы противопоставляет эта добрейшая «Библиотека», как все старушки, недурно помнящая свою молодость и плохо осознающая происходящее вокруг, вот что противопоставляет она острому трезубцу философского духа эпохи — духа, который нигде еще, кроме Греции, не являлся народам в таком вооружении. Отчего никто и не обращает внимания на то немногое, что успевает проворчать и прошипеть милая старушка в роли философского оппонента эпохи, — а обращают внимание только старые берлинцы и сельские проповедники или деловые люди, которые, только когда умирают, уходят в прошлое в ногу со своим временем. Уже Гаманн, — а он, рожденный как бы вместе с вечностью, заранее предвидел грядущие эпохи, — Гаманн с помощью своей выпуклой линзы и в своей великолепной манере продемонстрировал ей в нескольких трактатах, каждый объемом в двадцать третью долю алфавита[236], в виде одного луча все библиотечные цвета, преломляющиеся по-разному — на лучи богословские, поэтические философские, орфографические Теперь он только еще подчеркнул бы ее чистоту — неподверженность заразе новейших философских учений и в подтверждение своего мнения сослался бы на многочисленные известные медицине примеры того, что люди (не о «Сократе» речь), страдавшие чахоткой, французской болезнью и прочим, не заражаются чумою и остальными эпидемическими недугами, но сохраняют свою чистоту в нетронутости.
Что касается ее поэтической стороны, то есть прозаической, не станем преувеличивать значения «Библиотеки» коль скоро никто не припоминает ее и не вызывает из царства теней эту сторону, кроме самих издателей Не бывало случая, чтобы духу ее привиделись поэтические духи; если не удается хорошенько отругать сочинения более или менее романтические, вроде шлегелевского «Флорентина», «Снов» Софии Б.{3} и «Титана», то «Библиотека» говорит, что ей не по себе вблизи них, — так лошади беспокоятся и нетерпеливо бьют копытом в тех местах, где водятся привидения.
И только один отдел «Библиотеки» занят сейчас достойными людьми — это критика романов; благодаря какому-то счастливому случаю здешние головы делают для плохих романов больше, чем самые хорошие, потому что упорнее ищут их недостатки и решительнее казнят их Так в Португалии, рассказывает Твисс, принято нанимать на повременную работу павианов, чтобы те (от людей этого добиться было бы потруднее) тщательно выискивали у последних вшей и уничтожали их.
Только один рецензент еще лучше, — это рецензент большинства моих сочинений, — он павиан и вошь одновременно.
Но довольно! Журнал существует, и дела его в целом идут хорошо: ни один не продается так часто... покупателями, и он не выходит отдельными номерами, — такого он не выдержал бы, — а сразу толстым томом, в котором каждому найдется о чем почитать; можно надеяться на то, что тома такие будут непрестанно и беспрерывно пухнуть, а это в связи с одним особым обстоятельством крайне желательно: я обнаружил, что все издание в целом, словно Сивиллины книги{4}, с каждым годом продают все дешевле и дешевле — по мере того как число томов растет, откуда следует, что, сохранись эта замечательная обратная пропорциональная зависимость между ценой и толщиной и впредь, и мы можем рассчитывать приобрести его в конце концов совершенно бесплатно, а именно тогда, когда число томов будет измеряться достаточно большой величиной, то есть будет чудовищно велико.
Почтеннейшая аудитория! Как и восемь лет тому назад, я намеренно представил дело так, будто «Библиотека» еще жива. Однако она испустила дух в более чем переносном смысле. Больше всего теряет от этого, видимо, сам лектор, ибо прежде всякий раз, когда ему нужно было тереть сатирические краски для локальных цветов рецензентов, он первым делом осматривался в поисках Николаи с его «Библиотекой» и никогда не уходил с пустыми руками: теперь он сидит на стуле, а руки пусты, ибо всякая шутка в адрес рецензентов бледна, коль скоро во все времена и у всех народов они летают безымянными осами-нехристями, тогда как весьма полезно несколько индивидуализировать рецензента, обрушиваясь на крещеное осиное гнездо с его доподлинно известным христианским именем. В распоряжении лектора остались одни «Верхненемецкие литературные известия», но это слабая замена, потому что вид у них самый жалкий. Но вот и они отправились теперь в царево теней и уж больше не отбрасывают тени. О, горестная жизнь! То немногое, что заключают в себе «Гёттингенские ученые уведомления» и всякие другие известия, держится недолго и исчезает бесследно. И только, говорят, милейший Меркель еще рецензирует, сидя в Ревеле{5} О если бы он жил поближе к нам, если бы голос его был слышнее! Всякий раз, когда дух лектора утомлялся и остывал, Меркель и ему подобные служили настоящим раздражающим средством, будившим в нем сатирическую жилку, служили горчичником, тонизирующим средством, отворотным зельем, змеиным ядом, — и этим объясняется, почему некоторые чрезмерно благожелательные друзья сравнивали настоящего лектора с соловьем, который даже в пору полного бессилия и безголосия немедля начинает бодро щелкать и заливаться трелями, стоит угостить его большим живым пауком И на деле, пусть только время от времени лектору дают проглотить хорошего критического паука, — останется только дивиться его мощным щелчкам.
Но спустимся теперь из Генделева сада в долину Роз, то есть из седьмой главы (о хозяйственной косе) перейдем в
Буду краток: во-первых, потому, что собираюсь распространяться на эту тему в воскресенье Jubilate, a во-вторых, близится час, когда запрут ворота[237] Нынешние «стилисты» — Дон Кихоты навыворот, великаны представляются им ветряными мельницами, ибо юный дух времени никогда в истории не был еще побежден духом умирающим, сын — отцом. Хотя и не в моральном смысле, но в интеллектуальном существует только постоянное движение к свету, — если позабыть о великом переселении народов, все затопившем и утопившем, в истории ума не бывает вечерних сумерек в ожидании ночи, а бывают только сумерки, предшествующие дню; но обычно все требуют невозможного с точки зрения оптики, — чтобы шар был освещен полностью и в одно и то же время, будь то шар земной или шар мозга. Миры, стоящие на месте или катящиеся назад, — это в науке мнимые явлениями все равно они существуют ведь в таком мире, который сам движется непрестанно. Если в рост идет отдельная часть, то кажется, будто время омрачается (так страсть омрачает душу), — создается диспропорция между освещенностью части и целого.
Наше время в своем стремлении плывет в поэтический Новый Свет с его романтическим небом (облака, краски, звезды) и пластической почвой (изобилие зелени, живых форм и существ). Поэзия, такова воля времени, не должна быть поэзией придворной или поэзией для народа, церкви, кафедры, женщин и всего прочего, — она должна быть поэзией для людей и, еще лучше, для душ людских, отказавшись от целей случайных, теснящих душу и разъединяющих людей, она, словно закон природы и моральная свобода, должна всех освобождать и объединять, всеми овладевать, всех охранять и вести к новым высотам. Но увы, это столь справедливое стремление воплощается в юношах с безобразным лицом Януса. Во-первых, они уже свое стремление принимают за цель и пальму первенства; во-вторых, их слабоволие (они выдают его за волю) не только не удовлетворяет негативным требованиям поэзии (опытность, вкус, бережное отношение к языку, приятность для слуха и фантазии, — все ложно положительные требования французской поэзии, но и положительно их нарушает. В этом смысле поэзия переживает сейчас юношеское брожение. Но как из неукротимого юноши-англичанина получается мягкосердечный и твердый в своих принципах муж, как в Германии сыны Муз, выходя из университета, стаскивают с себя нелепый польский кафтан, так и теперешние поэтические юноши сбросят с себя длиннополые одеяния, которые до поры до времени кажутся им крылатыми. На поэтических вольностях еще лежит пятно свобод академических, — но когда беспорядочные и режущие глаз колебания юноши разойдутся в покой мужа стрелка будет безошибочно указывать на полюс[238].
Однако если подлинному таланту мы прощаем ложное устремление, хотя оно причиняет нам боль, то устремлению истинному можно, скорее, простить отсутствие двух-трех ножек из тех, с помощью которых талант пытается лететь к цели. «Сочинения Новалиса» — Шроффенштейна — «Сыновья долины» — «Драматические пьесы» Мейера — «Шторх» Арндта — «Сны» Софии Б. — сатиры Марии — романы Людвига Виланда{1} — и т.д. и т. д.[239] — все это то звездочки, то розоватые облачка, то росинки прекрасного поэтического восхода.
Впрочем, сейчас живут не столько творя, сколько уничтожая — однако так только в поэзии. Ибо если говорить о философии, то пришел ее второй день; первый был, когда Греция в течение считанных Олимпиад вызывала к жизни, словно волшебные замки, здания духа, строя великий философский град божий. Второй день палит жгучими лучами, светочи былого плавятся и выгорают, оставаясь тонкими волосинками. Если поступиться содержанием, то нельзя не признать, что тонкость и глубокомыслие, которых ждет теперь от читателя даже начинающий философ, упражняют нас и укрепляют, словно гимнастика духа, тогда как чтение Зульцера и Гарве кажется покоем неподвижности.
В то же время жаркие лучи Феба навеки искривляют не один позолоченный переплет, заключающий в себе знаменитые стихи. К несчастью, немец весьма склонен к тому, чтобы забывать своих любимцев, и, следовательно, готов подписывать смертные приговоры, призванные оправдать его забывчивость. Однако суровый суд потомства по праву резко отделяет ложные светила, вспыхивающие на мгновение среди туманов, окружающих время, от высоких и неподвижных поэтических Солнц, сияющих на небосводе Вечности. Поэтому стилист, заразившийся сам не зная как, превозносит своих замшелых комнатных пиитов лишь в целом, и, дабы не лишиться того преимущества, что никто другой их не читает, он никогда не сообщает нам подлинных актов; сам он едва ли уже читает и пробует на вкус эту поэзию, но он повторяет свои похвалы — только не за другими, а за самим собою, потому что в юности, было время, восхищался своими любимцами. Кто из образованных людей сможет читать в наши дни плоские послания Рабенера, кто снесет пресные умозаключения и пиитические восторги Геллерта?..
Современный научный дух значителен в своем явлении, — прокладывая дорогу вперед, ему приходится сражаться упорнее, чем любому моральному; ведь дух моральный меняется в час, дух научный — ни в век. Духовность в наши дни состоит в стремлении к единству, то есть к духу (ибо только дух есть единство). Правда, это единство, постигнуть которое можно, с одной стороны, с помощью философского расчленения и углубления, а с другой — с помощью поэтического сведения всего в целое, рождает помимо терпимости ко всем эпохам прошлого еще и нетерпимость к эпохе настоящего. К несчастью, такое возрождение острейшего сознания пришлось на чувственную эпоху внешней истории, на эпоху, исполненную самолюбивого реализма и недоверия, — один и тот же человек нередко сочетает в себе идеалистический уход внутрь души и реализм внешнего — всей эпохи. Отсюда противоречивые знамения времени. Поскольку почти все формы священного разбиты и порча века изрешетила даже самую прекрасную и вечную — действие — и поскольку вне формы дух не может прийти к живому выявлению, то из всех форм склеили одну, из всех религий и времен тоже слепили одно и тогда попытались (но, конечно, пассивно, бездеятельно, если не считать искусства спора) созерцать в отчетливых формах иных времен заключенное в душе священное начало (у которого отнята форма). Но чтобы превратить это благочестивое созерцание в благочестивое действие, есть ли нужда в чем-либо ином, кроме острова или разве что завершения полемики мирным договором? Разве простое признание божественного не есть само по себе нечто божественное (однако с обязательным и резким противопоставлением его человеческому), — разве это созерцание не предоставляет в распоряжение духа весь эфир (если не крылья), тогда как Франция, пошедшая ко дну оттого, что энциклопедисты пали с небес на землю, разве не вынуждена, коль скоро взгляд в пространства эфира для нее закрыт, вгрызаться в черную, все более мрачную землю, существование которой единственно казалось ей достоверным — доступным на ощупь?
Всякая революция и раньше, и легче, и острее выражается в полемике, а не в утверждении. Следовательно, не иначе должен поступать и новый философско-поэтический идеализм, тем более что самолюбивой и испорченной эпохе, его окрашивающей своими цветами, легче защищать святое на словах, нежели рождать его делами. Вялому веку недостает прежде всего сил; вот потому-то и хотят прежде всего показать свою силу — опрокидывая (это легче), а не строя. И если истинная сила, какую можно видеть в великих римлянах, в наших мужественных предках и в Лютере, хорошо сознавала преизбыток внутренней анергии, а потому проповедовала не горение, и не кипение, и не любовь-ненависть, а укрощение страстей и покорность воле божией (максимум стремится ограничиться, а недостаток — сначала достичь максимума), то люди наших дней, ренегаты их слабосилия нападают на любовь и чувство, словно источник расслабления заключен не в себялюбии; они требуют, чтобы во всем царили животное насилие, власть страсти, и прощают им, — но великие народы древности стремились возвыситься над варварами, именно овладевая своими страстями. По всей видимости, борьба — сама несущая на себе печать эпохи, — борьба силы с прежней безобразной распущенностью, с работорговлей, которую вел каждый сам с собой, борьба с пространными, безбрежными славословиями, которые стремились вознестись главою выше самого венчающего лавра, борьба с ученым лицемерием и двурушничеством, с сентиментальным наслаждением чужой бедой, с продажей чести за три слезинки, — по всей видимости, борьба силы должна принести гораздо лучшие плоды, нежели те, из зерен которых она сама произросла. Разве не обходились прежде с литературой так, словно существует она на свете ради того, чтобы несколько человек обменивались хвалебными речами, или так, словно она — фамильная собственность нескольких писак, а не общее благо всего человечества?.. Разве не бывало в философии авторитетов, что окончательно решали любые вопросы, как поступают юристы и языковеды?.. Теперь же эта самая свобода, низвергнув прежние авторитеты, обращается постепенно против новых, и хотя философия со времен совершенного ею переворота непрестанно рождала и производила на свет монтаньяров, фригийские колпаки, директорию и трех консулов, самая поспешность, с которой одни сменяли других, доказывает, что смена происходила с внутренней свободой Странно, что ученая Германия все более подразделяется на свободные, вольные, независимые части, как и положено тому быть в империи, что она отбрасывает все больше и больше старых ненавистных привилегий de non appellando и все более превращается из государства в целый мир — в тот час и в ту минуту, когда Германия политическая, наоборот, все больше сращивает свои части; срастается сердечная сумка с ребрами, и имперские деревни делаются имперскими селами, потом имперскими вольными городами и, наконец, провинциальными городишками в чьих-нибудь владениях.
Нужно быть ослепленным стариком, — а это хуже, чем быть ослепленным юношей, потому что первому редко удается дожить до выздоровления и годы приносят больше болезнетворной, нежели целительной материи, — нужно быть ослепленным стариком, чтобы поверить, будто наше время, добившись величайшей свободы и рассудительности, когда-либо наложит на себя руки и соединит себя цепями с побежденной стороной. Вообще говоря, разве у молодого человека нет права возражать великим людям уже потому, что они разрешают, даже советуют ему придерживаться их мнения? Разве усвоить великую мысль не значит проявить ту же смелость суждения и критического чутья, которые нужны для того, чтобы суждение отвергнуть?.. Но что на худой конец извиняет этих старцев — старцев не горы, а болота, — так это ныне почившее доказательство бессмертия души, которое Кампе излагал в прежнем «Немецком музее»{2}. Кампе показал, что души не могут не быть бессмертны, потому что их гибель внесла бы в божество, вечно неизменное, некоторую новую идею, а следовательно, изменчивость; и точно так же строгие «стилисты» наших дней могут утверждать, что если бы известные авторы утратили свое бессмертие, они сами, «стилисты», совершенно лишились бы неизменности своих представлений, к которым привыкли за долгие годы, а предполагать такое абсурдно. Последнюю главу именно
я никогда бы не позволил себе читать наяву с той откровенной грубостью, что сегодня ночью во сне, в спальне, где царят имперские вольности (наверное, я слишком долго готовился к сегодняшней лекции). Могу воспроизвести только самые бледные места.
«Я боюсь, вы проиграли, о беотархи, — так начал я, — все равно, семь вас или одиннадцать. Нам остается только отправиться вместе в Паулинум, в университетскую библиотеку, которая, на наше счастье, открыта ежедневно, пока продолжается ярмарка. Итак, давайте раскроем „Целую эстетику в одном зерне, или Неологический словарь“ Шёнайха 1754 года издания и прочитаем, что этот эпический пачкун не столько писал против Галлера и Клопштока, сколько тявкал. Для него безвкусица — такие выражения Клопштока: „низвергающийся полет“ (с. 149), „глаза пьют“, „вечер мира“ вместо „Страшного суда“, „отвечать благословением на взгляды“ (с. 44), „источать жизнь вместе с кровью“ (с. 67), „взгляд, посвящающий в таинства“, „плачущие облака“, „ликование перекатывается“ (с. 17); такие выражения Галлера — „зеленая ночь“, „ужасный океан суровой вечности“ (с 255), „одеяние вещей“, „бракосочетание суровости и игры“. 47).
Боже, каким же нищим, каким узким был этот немец в год господень 1754-й! Так вы скажете в 1804 году. Но ведь даже беотархи скажут так в 1854 году о нашем годе. Ведь может ли вообще быть доказательство лучше того, что дал этот варвар Шёнайх (в наши дни он — невидимый дух-редактор некоторых журналов): смелый гений порождает в конце концов и смелый вкус? Неужели Полное собрание сочинений Гердера, стиль которых теперь уже не поносят, как поносили поначалу и не просто терпят, как терпели впоследствии, а высоко ценят, неужели эти сочинения неспособны обратить вас на путь истинный и заставить подумать о более дерзновенном будущем, об освобожденном Иерусалиме?.. Уже в 1768 этот плодоносящий дух бросал тогдашним немцам упрек в вялости и блеклости — почище той, что свойственна вам и будет вами передана по наследству; поле битвы осталось за обвинителем, и по праву; но и те, кто выступает с обвинениями против вас сегодня, точно так же одержат верх над вами, хотя вы еще носите на себе осеннюю увядшую листву и цепляетесь за нее, в то время как целая эпоха вокруг вас цветет... Разве время не течет вдаль, как Шпрее через наш сад?[240] Конечно, время, когда еще жили бурные гении, давно прошло, и вы с полным правом заключаете, что такая гибель ждет и сегодняшних гениев, — но разве не оставили они после себя большую свободу вкуса? Знаете ли вы, что поэтическая натура может заглянуть внутрь вашей природы, а вы — внутрь поэтической природы, — нет?.. Но поскольку вам это неведомо, то вы надеетесь, что процитировать поэтическое мнение, например Новалиса, значит уже опровергнуть его, так, как будто мнимая несуразность не бросилась бы в глаза самому писателю. Если большой ум отличается от вашего, то вы, скорее, предположите, что он не понимает вас, а не вы его; так у турок большой голове, если она не пролезает в мерку налогосборщика, положено платить за себя налог...[241].
Разве когда-нибудь отпугивала вас весть о том, что такое-то сочинение написано темно и предназначено для избранных, — например, весь Платон? Разве именно это не привлекало вас к нему? И разве не упрекали вы в туманности — настоящего автора, не какого-нибудь другого, разве не принимали за мрак, царящий в нем, свою слепоту?.. Поэтому в целом оправдано, если все высокое (полное смысла и рассчитанное на редкостный смысл) будет выражаться коротко и темно, — пусть лучше бесплодный дух, чем переводить чужой смысл в свое пустомыслие, объявить великое — бессмыслицей. Ибо душам обыденным свойственна безобразная искусность: в самом глубоком и содержательном суждении не видеть ничего, кроме своих же будничных мнений; тогда они играют злую шутку с писателем, спеша согласиться с ним; божественного сына Марии, зачатого от святого духа, эти плотники нарекают именем, словно свою собственную постройку. Впрочем, на людей способных непонятность действует, как на детей, — читая непонятное, они учатся понимать, и почти всякое учение начинается с повторения — слово за словом и буква за буквой (иначе будешь нести отсебятину); в конце, часто вспоминая и повторяя чужое мнение, рождаешь и живое созерцание. Поэтому и для духа истинно положение Гершеля: что откроет телескоп в сорок дюймов, то вслед за ним отыщет и двадцатидюймовый.
В своей крестьянской войне против „поэтастов“ вы, беотархи, пользуетесь или самым безыскусным оружием, или самым безнравственным, — ведь вы без умолку кричите: „Они уже умерли и лежат на поле сражения бездыханными трупами, сражение кончилось, и публика — нашего мнения“. Вы надеетесь, что, объявляя противника погибшим (pro mortuo), вы убьете его, — но у греков ложный слух о кончине значил одно: долго жить. Молодой противник чисто физически переживет старого, он сохранит свои устремления и переменит лишь надежды, перспективы и пути к цели, — так испокон веков одна за другой эпохи поднимались друг над другом.
Люди ведут войны и всегда, кажется им, проявляют беспристрастность, требуя таковом от противника; врагу, думают они, не грех нанести парочку лишних ударов, законы войны этого не запрещают; так же поступает противник. Поэтому, достойные стилисты, нападая на поэтастов за их грубость, невыдержанность и прочее (за это вас хвалю), вы не проявляете абсолютной беспристрастности, потому что вы превозносите тог самый энтузиазм возмущения в мужах прошлого. А самое малое, что требовалось бы от вас, — это напасть на гуманистов, на Скалигера, Сальмасия, Шоппиуса, Меурсиуса, Гронова, или же на Гуттена с его пособниками по „Epistolae obscurorum“{1}, потому что эти последние действительно обвиняли в шутку злосчастного магистра Ортуина в воровстве и прелюбодеянии. И я, например, ждал бы от вас, что вы вспомните о Лютере, который, по рассказам, очень резко писал против папы и Генриха, так что за дверью каморки слышно было, как царапает перо по бумаге и какой от этого стоит треск; однако написанное произвело куда больше шума. То же верно и о Лессинге. Не считайте ни его, ни тем более Гердера своими союзниками. Неужели все время, пока Гердер был жив, вы не замечали, каков его дух, — он вел вечную борьбу с прозой времени, выступая как бы под знаменами Гаманна, великого врага эпохи, друга Гердера; неужели вас настолько ослепили лжетолкователи Гердера, что вы, видя, как борется он с безнравственными чертами и прочими изъянами ваших противников, позабыли, сколь враждебен он вашему миру?.. Конечно, бывают минуты, когда и самый лучший из людей, стало быть, и он тоже, радуется, замечая, что сам случай по доброй воле сражается на его стороне (хотя бы он никогда не искал благосклонности случая), — например, в морском сражении чуждый ветер Меркеля, в испанской войне с мексиканцами на суше — собаки, но вот собаки...»
Немногие из вас, господа, кто еще остался, — ведь я хорошо вижу, что солнце перескакивает с одной позолоченной веточки на другую и возвещает нам запертые ворота и взимающих подать привратников (но больно видеть, что аудитория расходится), — итак, немногие из вас, кто еще остался, должны были бы дослушать до конца хотя бы то немногое, что обещаю я дорассказать. А именно, когда в своем сварливом сне я добрался, почтенные, до того самого места, мне пришлось испытать на себе законы сновидения — внутренний жар неожиданно обратился во внешний, в распаленную толпу, и вот вся эта толпа ринулась на меня, тогда как сам я был немедленно воздвигнут на самую вершину самой доподлинной крепости Мальта (теперешняя война и высадка на берег сыграла тут роль) — словно гаубица. Подо мною, в каком-то море, черном, как чернила, я видел множество кораблей, они плавали во все стороны и стреляли в меня, чтобы завоевать меня и вместе со мною сам остров Мальта. Они штурмовали меня, — но как же играет сон, как пользуется он метонимией (causa pro effectu)! — они штурмовали меня исключительно с помощью типографского имущества — матрицы стреляли многопудовым швабахером, стреляли и петитом-цицеро — передо мной пролетали заостренные восклицательные знаки и длинные тире, а вместо свинцовой дроби так называемые «кавычки» — огонь из наборных касс был устрашающ, и литейные цеха непрерывно отливали шрифт. Они кричали мне, не я ли тот самый Пауль-Поль, которому захотелось стать великим магистром острова{2}, и не забыл ли я, на какие условия согласился по десятой статье Амьенского договора. Какая неразбериха! На этом самом месте (легко объяснимо) сон превратил меня в англичанина, беотархов же — во французов. И даже в этом превращении есть проблеск смысла. Я же, вполне защищенный своей скалой, хотел только хорошенько обидеть и позлить людей там, внизу, и потому прокричал в рупор (скатав его из пушечного запала) следующие неприятные и огорчительные для них вещи: «Ах вы, беотархи и великие магистры ордена немецких рыцарей, я защищаю незримую церковь, как рыцарь[242] и сражаюсь с неверными. То есть с вами. Я вам скажу, чего вы вечно хотите, — вы хотите „кушать“. О, если бы вы посмели признаться, что вы вечно подразумеваете, что вы славите, — тогда во всем Гомере, Аристофане и Платоне и во всей настоящей поэзии и философии вы не нашли бы никакого реального добра, кроме... учености, которую следовало бы извлечь оттуда как средство добывания высшего блага — жить в свое удовольствие в благоустроенном государстве. Как бы ни стреляли вы шилами и виньетками, — вы ведь только потому чтите великих немецких поэтов, что они обычно учены и состоят на государственной службе. А кто просто поэт, и ничего более, — тот для вас еще ниже философа, потому что философ, каким бы пустозвоном он ни был, все же сгодится в дело — например, может занять место профессора философии Лектор, читающий лекции о стихах, вам больше по душе, чем читатель стихов или же писатель стихов; „Malo unam glossam quam centum textus“{3}, — говорите вы, и за „Метрику“ Германна охотно отдадите 123 утраченные трагедии Софокла, если только останутся семь, необходимые для пояснения „Метрики“. Конечно, „Гёттингенские ученые известия“ любят извещать о новых книгах поэтов, но при этом смотрят на дворянство по рождению, на дворянство, данное классической почвой, Римом, Венецией, Падуей, Лондоном, Парижем, Мадридом; ибо они ценят стихи, написанные на языке, интересующем ученого как ученого, а почти всякий язык — такой, за естественным исключением родного.
„Мы все же хотели бы знать, — продолжаете вы посреди Средиземного моря, — можно ли разжечь хотя бы трубку табаку от этого нового романтического лунного света, можно ли высушить на нем хотя бы одну еловую шишку, чтобы семена ее разлетелись во все концы; первая попавшаяся железная печь и то сделает это лучше“. Только что кто-то из вас прострелил мне мочку уха унгеровскими шрифтами и проделал в ней дырку, но все равно не замолчу: так все и обстоит на самом деле, единственный философ, которого вы заслуживаете вместо Платонов и Якоби, — это бывший ваш Бардт, представитель философии, которая не только заново придумала положение старинной физики — „природа боится пустоты, но только до известной степени“, — но также следовала ему и доказывала его всей жизнью. Конечно, вы наслаждаетесь поэтами — но только как приправой к жирной жизненной прозе; словно бельгийские матросы, вы заедаете селедку бесценной луковицей тюльпана; поэзия у вас обязана придавать остроту будничной жизни и увенчивать ее, но отнюдь не упразднять совсем, — ведь как плохо было бы, говорите вы, если бы платоническая любовь не вела к тому, в чем прямая ее противоположность. Боже, как вы будете жить на небесах, если вас не проклянут, на ваше счастье!? Глубоко ненавижу один ваш порок, — вам кажется, что вы любите те же произведения, что и ваши враги. Поскольку в гениальном произведении выражено все человечество в его существенности, то каждый может найти в нем свое Я и нежно его обнять; поэтому о гениальных творениях существует столько мнений, сколько есть людей, и творца иной раз одинаково сердит, когда его хвалят — за подобие и когда его порицают — за неподобие; есть ведь две партии. Первая партия — это вы, стоящие внизу стрелки и дьяволы (о второй я молчу, она вместе с Сократом объявляет необычайно рассудительной, искусной и все равно пустой речь Лисия в „Федре“{4}); самое подходящее для вас сочинение — то, которое станет публичным, как публика, такое, что целая публика будет читать его публике; оно далеко не плоское, бессолое, бессильное, бескрасочное, безобразное, бессердечное создание — но такое, что на самом деле читателю предъявляются все требуемые цветы, образы, трогательные места, а притом пошлость обыденного отражается в ореоле печатных талантов. Итак, как сказано, пиши величайшее произведение, пиши даже наисквернейшее, все равно тебя не заметят, а пиши „талантливо“... Даже Шиллера вы превозносите без устали потому, что он, хотя и гений, благодаря своей гениальности без труда задабривал вас тем, чем ожесточал против себя поэтастов, — дидактикой; вы вполне сошли бы за сойку, которая расклевывает благоухающую гвоздику, чтобы проглотить семена[243] Лучше всего подарить вам сочинение, в котором не сердце, а желудок будет явлен в преображенном виде, полный лейпцигских жаворонков и боредорфских яблок, переваренных и превращенных в поэтических голубей Венеры и в яблоки Париса, — сочинение, в котором столь же ровно и беспристрастно, как на Лейпцигской ярмарке, куда съезжается триста книгопродавцев и шестьсот купцов[244], время и место делятся между чтением и едой (стреляйте же, стреляйте антиквой, заглавными литерами и верстатками, все равно я договорю фразу до конца), между сердцем и желудком, между духом и плотью...» Тут типографское клише, выпущенное в качестве шомпола, попало мне в подложечную впадину, и я проснулся. Но, просыпаясь, я запустил и этих средиземноморских артиллеристов весьма колючей мыслью, — чтобы хорошенько позлить их, ибо, пока я просыпался, им суждено было исчезнуть и времени на ответ у них уже не оставалось: вы, сказал я, открывая глаза, вы, как и немцы, называете впадиной сердечной то место, где, собственно говоря, уже начинается желудок...
Господа, мы почти не видим друг друга, да почти некого и видеть, пока я подбиваю итог и свожу счеты, — неужели разогнал всех нас роковой колокол, закрывающий ворота и взимающий мзду? Я собирался совершенно иначе прясть нить исследования, хотел связать с нею звезды, соловьев, цветы вокруг нас, — но вижу, все бегут. Выходит, сердце ничего не значит? Какие великолепные ночные мысли и поздние чувства, должно быть, уже выставлены за ворота и смяты лейпцигскими воротами! Не лучше ли было бы всем городом поселиться за воротами?.. Издалека доносится печальная песнь соловья. Поэзия, если рассматривать ее с известной стороны... Напрасно тороплюсь, нет никого... Ну что же, если весь мир скачет галопом, поскачу и я, ворота обратили меня в свою веру, да и не вижу смысла тратить грош. Одобряю всякого бегущего...
Шиллер — поэтический бог и богоотступник двух партий, поэтому одновременно его обожествляют и от него отрекаются. Для немцев из Бранденбурга, из средней провинции, для германобританцев такие стихотворения Шиллера, как «Достоинство женщин», «К радости», «Идеалы», — высокая лирика, ибо в них не просто изображаются чувства, но о них рассуждают, прибегая к удачным образам. Вот, например, «Идеалы»{1}. В первой строфе златая пора жизни нисходит в океан вечности (вечность — это время, когда существуют идеалы), но потом поэт именует идеалы «светлыми солнцами». И сразу же вслед за тем идеалы вновь называются идеалами, однако развеявшимися и наполнившими опьяненное восторгом сердце. А вслед за этим — прекрасным, но засохшим плодом. А вслед за тем — сновидениями, от которых пробуждает грубая рука реальной действительности. И эта действительность тотчас же становится преградами, окружающими нас со всех сторон. А вслед за этим идеальное именуется творением мысли и прекрасным флером поэзии. Больше всего неправильностей в третьей и четвертой строфах, согласно которым прежние идеалы заключаются теперь в том, что поэт оживляет мертвое изваяние природы, как Пигмалион свою статую, — согревая ее в своих объятьях, — видимо, природа с тех пор вновь лишилась жизни или только делала вид, что жива. В следующих строфах описание определеннее. Однако прекрасное сравнение, где говорится о потоке, собирающемся из тихих ручейков и устремляющемся к океану, неся на себе гордые мачты, противоречит гибели юношеских идеалов. И конец утешает лишь скудно и непоэтически, поскольку отсылает нас к дружбе и неутомимому труду. Первую образную половину своего стихотворения Шиллер мог продолжать и развивать до тех пор, пока в самой действительности еще оставались блестящие предметы, угасанием блеска которых он мог выразить гибель идеалов; он мог бы прибавить и следующее: отдаленные горные хребты лишь плавают легкими облачками на моем горизонте — прозрачный жемчуг растворился в уксусе, огнестойкий алмаз в печи жизни — подсолнечник моей юности в холодную полночь опустил голову и не может повернуть ее к погрузившемуся в море солнцу — среди земной ночи стоит мой волшебный фонарь, но свет его погас и картины исчезли, — некогда мне светила чудесная звезда, лучи которой указывали на новорожденного Спасителя, но звезда закатилась и только будничные звезды остались на небосклоне, — однако довольно! Зачем лишаться стольких аллегорий, еще довольно сносных, зачем нищать и бросаться жемчужными молниями, которыми я мог бы украсить свое перо и персты, потратив их на самые нужные и важные описания?.. Такие же пробелы и в знаменитом стихотворении «К радости», где к пиршественному столу приглашают не только «мертвецов», как у египтян — к столу обеденному, но и «каннибалов», «отчаяние», «саван», «злодея», «верховное судилище» и всякие прочие беды-злосчастия, — чтобы потом изгонять их пением и вином. Впрочем, я предпочел бы не петь совсем и уйти вместе с тем, кто «не любим никем», из общества, где за бокалом вина распевают такие противные сердцу слова:
Кто ж не мог любить — из круга
Прочь, с слезами, отойди!..{2}
Лучше сразу же повернуться спиной к такому жестокосердому и жалкому союзу людей, тем более что перед самими этими строками братство воспевало объятья и поцелуи, раздаваемые целому свету, а сразу же после них поет о прощении смертельного врага и о великодушии к злодею. Сейчас нет только времени, — повод есть, — нет времени показать, что все эти рассуждения и намерения по случаю радости столь же мало связаны между собой, как два стиха, в одном из которых превозносимая до небес Симпатия ведет нас к звездам, где восседает на троне Неведомый, тот, что в другом стихе живет над звездами. Это дидактическое стихотворение при всей своей немузыкальности все же было положено на музыку{3}, потому что музыкантов текст не пугает, и у них начинает звучать не только отсутствие мыслей в тексте (это простительно), но звучит даже и его философская полнота — вместо стихии аира сотрясается стихия эфира и света{4}.
Даже к шиллеровскому «Достоинству женщин» композиторы приставили лестницу из семи ступеней звукоряда и, получается, распевали и наигрывали мысли вроде следующих: «Сила буйная мужчины век блуждает без путей, мысль уносится в пучины необузданных страстей... Женщина теплым, колдующим взглядом манит безумца к домашним усладам... [Женщина] много свободней, хоть связаны руки, много богаче мужчин, что в науке ищут познаний, свершений мечты... Род мужской в душе бесстрастен...»{5}
Но тут лучше выпускать, чем выбирать, — ибо провинился ли поэт, что его переводят на язык музыки? Рамо предлагал положить на музыку голландскую газету, однако ее легче объять и сопроводить звучаниями, потому что в газете по крайней мере попадаются рассказы о происшествиях, смертоубийствах, добрых поступках, а где найти столько музыкальной энергии, чтобы положить на музыку параграф философа и обратить в звонкую монету купон мысли? Чем поэтичнее и пластичнее стихотворение, тем легче зазвучать статуе Мемнона от лирника Феба; поэтому кажется, что песни Гете, как итальянские оперы, написаны прямо по заказу композиторов и удовлетворяют все их пожелания. В древности поэзия и музыка были близки к Солнцу, и теперь приходится беспрестанно расплачиваться за то, что они так сильно удалились от центрального светила.
Однако ни тени упрека не должно пасть на «Идеалы» и «Достоинство женщин», потому что эти стихотворения — не песни, а дидактические поэмы, — подобно «Богам Греции» и «Художникам». А если брать дидактические поэмы — сюда же, можно сказать, относятся и эстетические трактаты Шиллера, — то все новые народы должны оставить Шиллеру его триумфальную колесницу, которую не намного обгонят и древние поэты.
И если стилисты из средней провинции слишком много заслуг приписывают великому поэту, то поэтасты отнимают у него куда больше. В отдельных лирических полотнах поздних своих трагедий — в картинах войны, праздника мира в «Пикколомини», в изображении католического искусства и религии в «Марии Стюарт» и в «Мессинских братьях»{6}, в сновидении об Октавио, — Шиллер достигает того, что сам, обходясь безо всякой риторики и дидактики, чисто поэтически и романтически преображается. Но что эта лирика в сравнении с великим трагическим духом, который, словно возвышенный и величественный призрак, проходит по всем новейшим театрам, что эта лирика в сравнении с «Вильгельмом Теллем» и «Валленштейном»? Даже Гете с его вершинами, усеянными цветами, даже Гете слетает к Шиллеру, внезапно является перед ним и торжественно возлагает на его чело трагический венок После Шекспира не было никого, кто бы так мощно свел в одну трагическую фалангу, как бы острием и сомкнутым строем проникающую в сердце, все многообразие исторически разобщившихся людей и деяний их, как Шиллер, — он стоит ниже гения, названного первым, но и далек от него, а это дает поэтастам повод смешивать отстояние и разницу в высоте. С середины «Дон Карлоса» чистые горные вершины шиллеровской поэзии начинают расти и достигают своей высшей точки, по-видимому, уже в «Валленштейне». Романтическая трагедия Шиллера — это не столько «Орлеанская дева»{7}, вокруг которой собралось немало теней, скопились подлость людей и пошлость жизни, а «Валленштейн», где земля и звезды, все неземное (именно вера в неземное) и все великое земное притягивают в пространстве между небом и землей молнии и заряжают их, и эти трагические молнии ударяют в души и потрясают целую жизнь. В романтическом мироздании витал он — в жутких глубинах бесконечности, реже — на ее светлых высотах. В том еще нет упрека — упрекнуть его можно, пожалуй, лишь за то, что слишком блестящей ковал и разукрашивал он дамасскую сталь кинжала Мельпомены. Но поистине всякий пишущий об искусстве, всякий критик — особенно в наше пишущее время, которое никого не поправит, ни себя, ни других, и, как Шекспир, не вычеркнет ни строчки, какой бы нешекспировской она ни была, — всякий критик должен был бы с болью и уважением в сердце высказывать любое порицание, коль скоро оно относится к человеку, при всех своих ошибках стремившемуся в небеса и поднимавшемуся к небесам искусства, — хотя тело, немощное, хилое тянуло к земле крылья его духа. И я не рассержусь, услышав насмешки над кротостью своего суда, если только смеяться начнут поэтасты, ибо смех послужит естественным переходом к следующей лекции, — а слушателям этой лекции как раз и будут сами поэтасты, — переходом к безумным дням дома безумных.
Второе чтение, или чтение в воскресеньеJubilate о новейших «поэтастах»
Ни один «стилист» не пришел на вторую лекцию, возможно, потому, что начались уже на ярмарке дела посерьезнее, а возможно, потому, что многие были раздосадованы тем, как накинулся я на них, и моим к ним презрением. Но я и мой фамулюс мы были вполне вознаграждены числом присутствовавших на лекции иноземных здоровенных сынов Муз (аборигены тоже пользуются ярмаркой, чтобы уехать подальше) — юных, но вежливых жидков, тихих книгопродавцев, затем пустившихся следом за книготорговцами многочисленных отцов Муз, превратившихся в таковых из сыновей благодаря добрым системам и романам, в которых они изобразили если не реальные вещи, так по крайней мере самих себя, — и некоторых лиц благородного происхождения; все то были заклятые враги стилистов, всех их заманил сюда и перевез на Мальту прекрасный юноша, изложивший им все то, что излагал я другим в минувшее воскресенье. Но и королевские лошади, которые, как всем известно, проезжают через Лейпциг в первое воскресенье ярмарки, по-видимому, тоже привлекли на мою лекцию нескольких слушателей — студентов, жидов и дворян.
Не смею утверждать, чтобы большая часть этого товарищества наполнила меня чувством гордости, каким полнилось оно само. Если человек живет не столько при университете, сколько в браке и при дворе, то уже само фантастически тщеславное одеяние сыновей Муз наведет его на разные посторонние размышления о тщеславии юношества, — тщеславия, правда, хватает не надолго, зато оно выражается шумнее и крикливее, чем стыдливое тщеславие юных дев. Несколько студентов, гравированных на меди, составили бы модный журнал, более полезный для умозаключений о влиянии климата и эпохи, нежели теперешний модный журнал{1}, переиздаюший со значительным опозданием дух нашей эпохи.
По некоторым Титам и Калигулам (то есть по причесанным головам) можно было заключить, что они выступают в роли рецензентов-философов и тайных судей, ибо известно, что последние тоже именовались «ведающими». Видно было по выражению лиц, что три-четыре поэта наверняка прозывают себя совсем коротко и просто — не иначе, как Филипп Ауреол Теофраст Парацельс Бомбаст фон Хоэнхейм. Таким способом они отличали себя от самих себя, ибо настоящие их имена звучали совсем по-нищенски — вроде Хёхенера[245]. Из бочки Диогена некоторые приспешники Феспида почерпнули столько цинических винных дрожжей, чтобы можно было измарать ими лицо и если не быть, то казаться большими циниками.
Меж тем автор приступил к своему чтению и сказал следующее:
— Достойнейшие коммилитоны и прочие сообщники! Никто не выразит радость нашей встречи хуже меня, — вы, быть может, больше преуспеете в том! Льщу себя надеждой, что если не к кивоту вашего завета, то все же причастен к ларцу вашего цеха, даже враги говорят обо мне, что я помогаю вам портить вкус людей. Но если человек не когда-нибудь, а в середине восьмидесятых годов издал «Бумаги дьявола», а в начале девяностых — «Незримую ложу», — придумал их, следовательно, еще раньше, — значит, многие вещи и направления вполне могли быть в нем еще раньше, чем появились они у его подражателей-раздражателей. Впрочем, трудно сказать, кто учредил нас, поэтастов, ведь и учредителя тоже кто-то учредил. Нельзя даже и Гете назвать нашим учредителем, потому что вертеровскую чувствительность отчасти взлелеял Клопшток, юность Гете воспитал Гердер, Винкельман взрастил его «Пропилеи», Шекспир — его пьесы, его будущее вскормлено прошлым. А все названные тоже были кем-то воспитаны. И так можно продолжать, и никогда нельзя заключать, что если ты не рожден чьим-то сыном, так, значит, не было у тебя и отца. Серебряная цепочка благородных духов-предков вьется через земли и века, для каждого Иисуса находятся два евангелиста, которые пишут ему совсем разные родословные. И равным образом, чтобы, составляя родословную, не взбегать и не сбегать к самому богу, вопреки всякой разумной философии, нужно признать, что действительно существовал родоначальник и учредитель новой секты, и, по моему твердому убеждению, этим родоначальником был не кто иной, как... Адам, иметь ли в виду его всеведение и бессмертие и власть над животными или же поразмыслить над испробованным им яблоком или пораздумать над складом характера его небезызвестного сына.
Теперь, пока мы среди своих, давайте задумаемся об одном — о наших пятнах, о пятнах позорных и солнечных, лунных и тигровых. Ибо надлежит смыть или же соскоблить когтями эти пятна, — если мы хотим, чтобы вообще что-то дельное вышло из нашей эпохи и чтобы утренняя заря не расплылась в противный серенький дождливый день, так и не явив нам солнца, или не выступила на небо сама по себе, вместо Феба, как в полярных странах.
Назову сегодняшние главы — главными предостережениями. Дело в том, что я нахожу, по числу главных добродетелей, столько же кардинальных грехов в сердце, то есть четыре, и, по числу четырех факультетов, столько же главных недостатков facultatum{2} в головах. Взятые вместе, они дают нашей договорной юриспруденции восемь главных предостережений, истинные восемь partes orationis{3}. Матерь сих восьми душ нашего ковчега{4} явится в конце.
Искони в виде первого главного предостережения, о каком мы постоянно должны помнить, я рассматривал то, что теперь ревностнее, чем когда-либо прежде, мы должны стараться не сделаться ...помешанными, или же, как принято говорить, не утратить так называемый рассудок, — лучше уж, такая наша судьба, набрести на него. Совершенно невозможно описать, какой вред полное сумасшествие наносит, с одной стороны, самим поэтическим созданиям — особенно в нынешние времена расколов, — с другой же стороны, автору как человеку. Любой молокосос втайне уже ставит себя выше умалишенного, и даже среди себе подобных, в доме для умалишенных, большому дураку вовсе не оказывают больше чести, чем меньшому. Ибо, согласно древним, всякий бодрствующий живет в мире общем со всеми прочими, тогда как спящий — в своем особом; так и безумие (эта сезонная спячка), как ничто иное, превращает человека в существо однобокое, холодное, отрешенное от людей, независимое от них и нетерпимое; в доме для умалишенных каждый живет в своей каморке, словно в особом здании своей системы, тогда как вокруг этого капитального сооружения располагаются жалкие чужие каморки — хозяйственные постройки и состоящий из одних пти-мезон Фуггеров квартал{1}; труднее всего стронуть с места тронувшихся себялюбцев, труднее всего переселить их в дом правдолюбцев.
Но предостережения мои небезосновательны. Разве забыли уже, что совсем недавно, на пасхальную ярмарку 1803 года, совершенно помешался один великолепный немецкий ум, полный юмора и энергии, — я имею в виду библиотекаря Шоппе из четвертого тома «Титана»? А кто из нас в большей безопасности? Каждый — в меньшей. Ибо слишком много источников катит свои воды на наши бедные головы, мы тонем в них с головой, и, вполне естественно, в последние десятилетия больше сумасбродов встретишь среди лиц с учеными степенями и званиями. Философский идеализм, идеализм уничтожающий, — он естественный сон и естественное бодрствование преображает в высший вечный и произвольный сон, а этим напоминает о замечании Морица: сновидения, которые не меркнут, а сохраняют отчетливость и смешиваются с бодрствованием, те сновидения шаг за шагом уводят человека из спальни в помещение более мрачное...
Очень способствовал безумию и поэтический идеализм в. союзе с духом времени. В былые времена, когда поэт верил в бога и верил в мир, когда бог и мир были перед ним и он рисовал их, ибо их созерцал, — теперь он рисует их, чтобы увидеть и созерцать, — тогда случалось, что человек терял все свое добро, терял еще большее, но при этом лишь вздыхал: такова воля господня, воздевал руки к небу, плакал смирялся и уже не роптал. Но что делать современному человеку, потерявшему небо, — теперь, когда предстоит ему утратить землю? Что — плывущему на блестящем хвосте поэтической кометы писателю, если перед глазами внезапно рассыпается в прах ядро кометы-действительности? Для него нет тогда опоры в жизни — он уже тронулся, и, как выражается народ, он — безутешен...
И подобная безутешность раскрывается перед нами уже во всеобщем стремлении читать не. трогательны сочинения, а веселые, — трогательное читать грустно, когда сами реальные вещи утрачиваются из-за неверия или злого рока... Сердце изгоняется из твердой грудной клетки, последнее пристанище сердца — диафрагма; бывает смех чаяния, бывает и отчаяния. Но где смеются больше, чем в доме для помешанных?
Вернусь к белене и красавке Парнаса. Софокл в ответ на жалобу своих детей, что он безумен, не стал подавать читателям тогдашнего Ветцлара{2} никаких других бумаг, а представил «Эдипа»; он выиграл процесс благодаря тому, что писал, а теперешние поэты благодаря тому же самому обыкновенно проигрывают его, так что между Софоклом и этими поэтами всегда сохраняется известное различие. Столь многое в поэзии толкает нас к безумию — и жажда чародейства, а для этого, как учит народное поверье, всегда нужно пользоваться совершенно бессмысленными словами, вроде «абракадабры», — и тщательное отделывание рифм, ассонансов, стоп, всего, чего требует добрый сонет, при полном невнимании к смыслу и сути дела, — и воспроизведение по своему произволу и усмотрению сновидений, какие только когда-либо снились временам и народам, — и двойная скудость опыта и учености, пустота (она встретится нам между четырьмя предостережениями головам), пустота, которая, как заметил о схоластах еще Бэкон, тем более вредна и тем более побуждает рождать образы из пены фантазии, чем больше у человека сил, так что немало поэтических произведений теперь — просто разбитые яйца, белок и желток которых разлился, не обретя формы и не произведя на свет цыпленка, — а белок и желток это символы философии и поэзии. К{3}счастью, за последние пять лет мы так продвинулись в своем безумии, что сегодня лучше показаться на глаза людям безумцем, нежели бросаться в глаза, будучи исключением. Когда Клопшток и Гете были молоды, когда стройным факелом поднималось к небу могучее пламя юности, когда фейерверк их гения взлетал в строго определенном, заранее задуманном направлении, когда в буквальном смысле слова могучие силы юности выражали себя без малейшего преувеличения, безумия и напыщенности, тогда, в ту давнюю эпоху, быть может, сильно озадачили бы выверты нынешнего Бедлама. Теперь же допускают в известных пределах самое безумие. Так, в «Аттиле» Вернера (этого, вообще говоря, ваятеля отчетливых образов) все актеры, внезапно вскипая страстью, радостно восклицают «Аллилуйя!», тогда как вокруг кипит одно страдание; его твердый и неподатливый Лютер{4} стушевывается при появлении фамулюса. Земля под ногами людей тает — из-за надуманного мистического настроения, претендующего на некую высшую потенцию романтизма, она превращается в чуждое постоянства, характера и почвы веяние ветерка и эфира, здесь нет формы, все бытие издает неопределенное звучание, вместе с земной почвой пропадают романтические выси, в бешеном круговороте, в кишащем смешении красок проносятся летучие образы. Ничто не стоит на месте, даже ничто не летит, потому что должно же быть, над чем лететь, — но сновидения видят в своих снах друг друга... И больше ничего не требуется для основательного безумия с известным толком и постоянством! Мистический карбункул, от которого улетучивается даже самая устойчивая внешняя и внутренняя действительность, — вот, в комических сочинениях, чижиков камень, от которого все гнездо делается невидимым. Например, в «Театре теней» Кернера{5} у весьма превосходного юмора, у Комуса и изложения отнимают твердую жилую площадь под ногами и всех их складывают на хранение в такие воздушные замки, где не живали раньше и сказки.
Несказанно много осталось еще поведать вам, слушатели, и не без причины поставил я на первое место предостережение насчет безумия. Весьма опасна сама безмерная гордыня многих нынешних людей (гордыня еще встретится нам между предостережений сердцу); вот почему дети и старики никогда не впадают в буйство. Но нет людей более гордых, нет людей, которые больше хотели бы отличаться от всех остальных, чем самые первые приверженцы самой новой секты, — ибо вторые привержены ей только чтобы не отличаться от остальных, а третьи уже рождаются ее приверженцами. Поэтому первый приплод, который приносит секта, — поистине нет под руками сравнения почище, — как приплод суки, заболевает бешенством[246].
Есть и сравнение получше: поэзия — это венок, в котором скрыто ядовитое пламя, он украшает и сжигает чело, им Медея увенчала Креузу; но это сравнение подходит не к последнему абзацу, а к предпоследнему. Разные{6} люди и нигилисты из столичных городов и резиденций беспрестанно испытывают чувства, вновь и вновь рождают чувства, их без конца изображая и без конца созерцая, как изображают чувства другие, они никогда не совершают никаких дел и деяний, но, опустошая и опорожняя наслаждениями, чувственными и поэтическими, свою жизнь, они наконец дошли до того, что если сами и не собаки, то завидуют собакам, потому что у собак жизнь еще не расплывается в сновидениях, потому что собаки еще с известной отчетливостью видят мир, как и вообще собака мало чем отличается от острова Мальта, потому что этот остров — лишь отстой костей и зубов. И однако нельзя отрицать, что люди, просверливающие дыры в действительном мире и обращающие его в пустоту, способствуют — особенно если сверлят сразу же и прозаически и поэтически — тому, чтобы совершилось благое моральное перерождение; особенно хорошо получается это у лиц из высших сословий, которые укрепляют души посредством полного телесного изнеможения и путем галеновского кровопускания благородных кровей, — подобному этому иезуиты прибегали в былые времена к кровопусканию для того, чтобы легче было обратить человека в истинную веру.
Очень странно бывает устроена жизнь светская, придворная и писательская: казалось бы, погибло все — боги, миры, чувства и даже грехи, — но честолюбие и желание нравиться оказываются вполне здравы и целы. А уж если и эти чувства смертельно поражены, тогда пиши пропало. И однако{7}, чтобы не создалось впечатление, будто я возражаю против сумасбродства как такового, замечу со всей определенностью, что вполне способен оценить в наши дни и достаточно сильно выраженное безумие — по двум причинам: во-первых потому, что сумасшедший легко переносит всякие лишения, холод, голод и прочие беды и почти не замечает их, тогда как они ох как жестоко терзают нас в эти дни войны и мира, — а во-вторых, потому, что безумие, как и падучая болезнь, по наблюдениям врачей, в совершенно необычайной степени возбуждает и обостряет способность к деторождению — обстоятельство, которое при распространившейся ныне импотенции вызывает жгучее желание, чтобы во многих высокородных семействах завелся по крайней мере один продолжатель рода, у которого, выражаясь пошлым языком, не все дома.
Итак, переходим ко
Слава богу, я могу говорить обо всем этом со слушателями, потому что, в отличие от слушателей первого предостережения, они не разошлись, а остались на месте Действительно, сейчас у нас больше учености, чем ученых, и точно так же добродетели больше, чем людей добродетельных. Вся теперешняя эпоха чревата самыми разными эпохами с их детьми и отцами, вся эпоха мечтательствует; любая из мечтательностей (религиозная, политическая, поэтическая, философская), будучи односторонностью, избегает многосторонности, то есть знаний, — по крайней мере обходится без них. Односторонности легче счесть себя всесторонностью, чем многосторонности! Ибо у первой есть цельность, а вторая знает, что единства не достичь.
Господа! Если теперь люди мало читают и мало знают, если они изучают несколько умов и голов, вырванных из средних и всяких прочих веков, а не весь их ряд сзади наперед и спереди назад[247], если созерцают только подобия философских и поэтических богов и божков, если в результате многие спинозисты мрут от духовной чахотки, как Спиноза от легочной, — все это наводит меня на тысячу мыслей, и все ради того только, чтобы оправдать этих людей, сначала мудрецов, а потом поэтов. Первые сознавали бы свое счастье как раз если бы ровно ничего не знали (эмпирически); им хочется быть воздушными насосами мира, однако они чувствуют, что, подобно насосам стеклянным, им не удастся достигнуть более чем трехсоткратного разрежения, так что, несмотря на все эксперименты в области абстрактного и абсолютного, все равно остается еще воздействие проклятых воздуха и ветра. И этот недостаток Ничего очень многих из них угнетает, потому что благодаря Ничему так легко было бы заиметь Бытие и Обладание.
Блуменбах заметил, что пустоты внутри черепа и костей позволяют птицам подниматься на большую высоту, а Зёммеринг установил, что большие полости в камерах мозга предвещают необычайные способности, — это из области физического бытия, но то же повторяется и духовно, у величайших «поэтастов», которые прекрасно знают, что их творческим силам отнюдь не мешает то свойство, которое обычно называют невежливым словом «невежество». А некоторые из них заходят даже настолько далеко, что у них, как у монахов, бывает три вида нищеты[248], и первый вид требует обходиться даже без самого необходимого, так что и они равным образом обходятся без самого нужного для писателя, а именно стараются всячески отделаться от немецкого языка и, как Помпоний Лет, который не учил греческого, чтобы не испортить свою латынь, не учат немецкого, чтобы не извратить свой собственный язык. Теперь нет уже ни такого языка, ни такой прозы (любого века), — тоже нет ни рифм, ни размеров, — которых нельзя было бы повторять и воспроизводить, и если прежде всякий настаивал на своем праве писать слова по своему усмотрению и должен был только придерживаться собственной орфографии, так теперь каждый стоит на защите своей особенной грамматики. Впрочем{1}, теперь мы, народ пишущий, завоевали столь любезные нашему сердцу поэтические свободы, — необходимые прозаические появляются сами собой, — завоевали тем, что, не поскупившись, создали множество сочинений, безнадежно пылящихся по углам книжных лавок: в них мы гордо и равнодушно глядели на всевозможные знания — знания вещей, речей и слов, так что, проявляя должное невежество, совершенно «игнорировали» таковые, и теперь никто уже не требует от нас и не ждет подобных знаний. И если мы не оставляем правописание на усмотрение наборщиков и печатников (как французские писатели), то лишь потому, что у нас не существует, в отличие от французов, определенного написания слов, а всякое — верно (любой путь правильный, если гулять в собственное удовольствие), и потому мы не так уж нуждаемся в помощи наборщика. С тем большим правом мы предоставляем самому читателю описывать вещи, — он обязан стать мозгом нашего черепа: вот первый постулат. А обилие сведений становится ненужным для нас оттого, что мы догнали неученого Шекспира и не только не вычеркиваем ничего, как и он, но и подчеркиваем еще гораздо больше, чем он. И вот мы просто кропаем свои вещицы, и если впоследствии нам случается выучиться еще чему-то сверх того, то и это не худо — и все лишнее тоже пригодится Кроме того, некоторые, верно, подражают Сократу: поступая весьма предусмотрительно, Сократ не желал, чтобы его посвящали в елевсинские мистерии, — он опасался, что услышит свои собственные мысли, так что потом люди будут распускать про него слух, будто он разболтал заветные тайны; не менее предусмотрительные поэтасты читают мало и узнают мало нового, боясь набрести в чужих книгах на наилучшие из тех мыслей, которые могли бы придумать сами, и не желая прослыть плагиаторами после выхода в свет самого нового своего сочинения.
Поскольку книги — это письма, обращенные к публике, только подлинней обычных, то мы изо всех сил стремимся добиться в них той милой непринужденности, которую так любят в коротких письмах, и стремление это не раз вознаграждалось тем, что писатель на деле достигал безыскусности в расположении слов, корявости, неблагозвучия и вообще всего, что красноречиво расхваливал перед сочинителями писем сам Цицерон[249]. Этот высший вид письма — не самое последнее и не самое худшее средство экономии знаний. Сколько сведений о языке и строении периодов ни экономят другие поэтасты уже благодаря тому, что, словно малые дети, простое «и» превращают в начало и сочленение всех членов предложения, — ибо я предвижу, что не из потайного знания и не в подражание иудею и Демосфену, которые тоже начинали с «и», поступают они так, — а какой траты времени и головной работы избегают уже тем, что предпочитают писать старинным слогом, каким писали в XVI и XVII веках, что, правда, было тогда еще сложным искусством[250], а теперь, в XIX столетии, при столь развитом языке, течет легко, как вода из крана!.. Легкое течение такого словесного потока оцениваешь по справедливости, когда сравниваешь с ним утомительный и весомый поток речи Лессинга, Гете, Гердера, Шиллера и многих других, когда попробуешь сам поплыть по этой реке или тем более отвести ее в свои пределы.
И еще одно замечание о превосходных поэтастах, относящееся все к той же теме. Я могу выразить это замечание двояко — мрачно и жестоко или же весело и приятно. В первом случае я высказал бы его так (но мне это чуждо): «Большинство поэтических юношей в наши годы издает сначала самую лучшую свою книгу, которая предвещает нечто совершенно иное, нежели последующие их книги, блекнущие и увядающие; не только наши молодые поэты в серьезном и в комическом жанре (сюда относится большая часть названных поименно в моей „Школе“), но и молодые философы во времена Рейнгольда и Фихте сначала устраивали нам карнавал, mardi-gras и масляницу, — а потом уж великий пост. И если теперь появляется замечательный ум, я заранее знаю, что кончит он ничем, — как ум ничем не примечательный. А прежде наши великие писатели сначала были блуждающими кометами, а потом уж солнцами. Как отличаются первые поэмы Виланда от последних и первые сочинения Лессинта от „Натана Мудрого“ и „Диалогов вольных каменщиков“! Как Гете воспитывал сам себя, как Шиллер рос, воспитывая себя на примере Гете, и Гердер — на примере своих современников! И только один Клопшток даже в юности стоял в полярных высотах, как Полярная звезда. Кант, Фихте, Шеллинг сначала явили нам Страстную неделю, а потом пасхальные дни Воскресения. И только один Якоби был исключением, как Клопшток, — а может быть, только отчасти, потому что плоды, какие принесла его философия, мы знаем, но не видели цветов, а Лейбниц — это абсолютное исключение, потому что в пору цветения он уже плодоносил... Но отчего же все так переменилось теперь? Вот отчего: обилие — это чрезмерное бремя, которое влачит плодовитая эпоха, числом умов она умножает эффект ума: если правильно поставить плоские и гладкие зеркала, они будут отражать свет и рождать пламя, подобно зажигательному стеклу; время может клонить к земле головы, а может и возвышать; далее: самомнение теперешней эпохи и теперешнего юношества таково, что всякого начинающего ставят выше великого человека, то есть объявляют новичка еще более великим, — что же остается изучать тогда, как не чужие слабости вместо своих собственных? — прибавим к этому недостаток любви в душе, а отсюда неуважение к читателю и нежелание совершенствоваться, расточение сил духа и чувств в пору их цветения, привившееся нашему веку всевозможное беззаконие и презрение к правилу... Но, чтобы быть справедливым, многие из этих растений, преждевременно созревших, все же приносят свой поздний урожай плодов, когда из оранжерей попадают на крепкий и здоровый морозный воздух жизни; как зимние сорта, их оставляют на длительное хранение, и тогда они становятся менее кислы и жестки, и, скажем без аллегорий, отсюда берутся иной раз хорошие критики, многосторонние и даже снисходительные».
Но довольно этой резкой манеры письма, — совсем иначе прозвучит это наблюдение в приятном слоге. Наши новые писатели начинают, конечно, отнюдь не с посредственных сочинений, — нет, сразу же с самых великолепных; но тогда ничуть не удивительно, что Солнце, появившееся сразу же в созвездии Рака, то есть начавшее с самого длинного, светлого и теплого дня, не может подняться еще выше, но тотчас же и с каждым днем вынуждено опускаться все ниже и ниже, пока не исчезнет с горизонта совсем, бледное и холодное. Поэтому от юных писателей, которые в самом начале являют всю свою величину, я в дальнейшем не жду роста, как не жду роста от молодых мушек, о которых человек, несведущий в естественной истории, может подумать (поскольку мухи бывают разной величины), что из маленьких мушек вырастают большие мухи, тогда как на самом деле все они, от мала до велика, остаются какими были поначалу и та, что побольше, просто другого вида. Невежество подводит нас к
«Cela est delicieux; qu'a-t-il dit?»{1} — восклицали, как передает Лабрюйер, восторженные дамы, слушая Бурсо. Теперь обратное: «Есть ли что более противное? Я еще не читал ни строчки». Какое-то время тому назад все мы клялись, что как лихорадки, по доктору Рейху из Берлина, — только один вид, так и немецкий поэт только один — Гете. В Лоретто каждую субботу произносят новую речь о каждый раз новом чуде святой Марии, — и мы произносили отдельную речь о каждом особом чуде в каждом его произведении. Теперь одумываются; и на деле, трижды победив на Олимпийских играх, он заслуживает того, чтобы выставлена была его статуя — изображение правдивое и в рост человека. Но едва ли кто создаст его образ, если не потомки или не он сам; а с тех пор, как умер величайший и лучший его критик{2}, мне некого поставить на его место, — нет критика, сносно беспристрастного, кроме него же самого.
В философии... — было ли у евреев так много лже-Мессий, и у португальцев столько лже-Себастьянов, или в Риме (если уж философские школы равно поощряют и критикуют) так же много лже-Неронов?.
Сколько молодых поэтов и мудрецов погребено за последние пятнадцать лет под развалинами триумфальных арок, через которые они собирались торжественно прошествовать! Вообще бы я посоветовал последовать примеру капитула аббатства в Сито, решившего никого больше не канонизировать из своего ордена, потому что святых развелось слишком много; по моему разумению, следует утвердить одного Адама и одного Мессию, а не присочинять к ним преадамита и еще препреадамита. Теряешь свой кредит, господа, когда слишком часто даешь в кредит...
Мы, как известно, испросили у Гете несколько сонетов{3}, с тем чтобы жанр их был узаконен и распространялся по свету, — ибо нам только и оставалось что взять пример с лондонских парикмахеров, которые обратились к королю с просьбой носить парик, чтобы другие англичане стали подражать ему; однако, с одной стороны, нужно пожелать, чтобы просьбу нашу он услышал не слишком поздно, и, с другой стороны, не воспринял ее слишком иронически, поскольку некоторые из его сонетов скорее напоминают на вкус не ключ Гиппокрены, а источник Карлсбада, и производят то же действие на организм, но только своей температурой скорее напоминают первый, чем второй; и в-третьих, нужно пожелать, чтобы вкус радовал здесь тем прекрасным обманом, без которого поэзия — вообще ничто. Ибо вкус может воздействовать на нас, может радовать нас и осчастливливать; ведь он — из числа величайших мошенников, какие только есть на свете. Совесть человека может заблудиться, но сам человек может и не быть бессовестным, точно так же можно обладать ложным вкусом, но не впадать в безвкусицу! В обоих случаях заблуждение относится лишь к применению, а сам человек чист. Как так? А вот как: почему Скалигера можно было обмануть латинскими стихами Мурета, одного римлянина — работой Микеланджело, почему художников можно ввести в заблуждение подделками, критиков (имен не называю) — анонимными произведениями? Вот почему: вкус, коль скоро им предполагается нечто всеобщее, то есть дух художника, предоставляет уже весьма широкий простор для всего особенного (как бы оно ни противилось общему) и видит все особенное в этих просторах. Лучшее доказательство тому — любой автор: оттого, что он постоянно видит самого себя вблизи, его индивидуальность принимает в его глазах облик человечества; поэтому такой автор может с большим вкусом ценить чужие труды, отнюдь не выказывая вкуса в своих собственных. Примеры слишком ...излюблены.
И{4} сегодня, повторяя свою лекцию в который раз, я с удовольствием признаю, что не только тогда говорил правду, но говорю и теперь. Я с удовольствием убедился на опыте в том, что как бы ни искали поэтасты красоты и красот, все они, когда дело доходит до красот поэтических, сочетаются браком с одной и, храня супружескую верность, даже не взглянут на другие. По этой черте я распознал поэтаста в Адаме Мюллере, хотя он и обещал объединить все эстетические красоты, и тогда я вклеил его в свой поэтологический herbarium vivum просто потому, что он, на мое счастье, заявил, что Новалис был одним из величайших людей прошлого столетия и что фихтевская злая и колючая инвектива против Николаи{5}, ложная по тону и оставленная без поддержки вспомогательными родами войск — юмором, иронией и игрой ума, — шедевр полемики; юмористические романы англичан для Мюллера — антипоэтические ученические работы... Другому поэтасту кажется, что Художник Мюллер со своим «Первым пробуждением Адама» совсем не поэт, — и это при такой свежести языка, утренней росе образов и пламенной восточной кисти! Для полудюжины поэтастов Фр. Якоби — никакой не философ, а для двух дюжин других — никакой не поэт, для третьей и последней дюжины филолог Вольф — человек слишком мало знающий и слишком слабосильный, и в Гомере нет ничего особенного, а есть только в Шекспире, потому что, если слушать этого поэтаста, может быть только один поэт... И этот последний поэтаст признает, собственно говоря, только одного поэта, и это, чтобы быть точным, — он сам; ибо другого поэта, за которым он с готовностью оставляет эпитет «величайший», он обошел благодаря тому, что опоздал и теперь может вскарабкаться ему на плечи, тем выше, чем плечи колоссальнее; а если он умалчивает о том, что столь ясно осознает, так это ли не величайшее доказательство скромности (если только она не чрезмерна). Но прибавим (чтобы не считать себя недостаточно скромными в сравнении с ним), гордому поэтасту легче быть скромным, потому что он всегда помнит о том замкнутом обществе, которое составляет он сам, один, — его одобрение позволяет ему обходиться без одобрения любого другого — большего общества. Чей взгляд для божества блаженство? Конечно же, свой собственный, чей же еще? Но если ты не божество, то смотри наружу, а не внутрь себя.
Известная риторическая фигура pars pro toto (часть вместо целого) очень помогает поэтастам изобразить фигуру действия; они отыщут у писателя сколько-то недостатков и на основе этого утверждают — да, он виновен; как для стоиков в морали, так и для них в эстетике один грех заключает в себе все прочие. Им отнюдь не вредно, а, напротив, полезно совсем не читать приговоренного ими грешника: так, они могли бы решительно осудить беднягу Баттё, если бы только не читали его, как я, и не увидели в нем куда лучшего критика — критика, который осмеливался ставить Вергилия ниже Гомера, Сенеку ниже Софокла, Теренция ниже Плавта, Расина ниже Корнеля и в целом принижал морализаторскую поэзию[251]. Способны ли по временам замечать поэта в Рамлере и не замечать (что, конечно, бывает реже) — в Клопштоке?
говоря об этом, спрошу для начала: многие ли из вас интересовались, почему большинство поэтастов так похожи друг на друга, как калмыки, если верить Архенхольцу? Я просто ради шутки посчитал общие черты: они необычайно восхваляют чувственную любовь — необузданную силу — поэзию — Гете — Шекспира — Кальдерона — греков вообще — женщин — и, наконец, Фихте или Шеллинга (в зависимости от возраста восхвалителя); они необычайно поносят человеколюбие — чувствительность — деловую жизнь — Коцебу — Еврипида, расхваленного Сократом и Лонгином, — Боутервека — и даже мораль. Но это только слабая выжимка из тысяч сочинений, отчасти напечатанных, отчасти только ожидаемых. Так что теперь в столь многих книгах замечаешь со странным чувством сладости в душе, что видишь давно уже знакомую местность (готов поклясться), — психологи объясняют это прежде виденными снами, а я, наоборот, снами будущими. Старинный, совершенно правильный принцип художников (его приводит Зульцер), — только после седьмого копирования художественное произведение усваивается во всех своих красотах, — этот принцип блистательно применен к поэтам, особенно к Гёте; поскольку красотам этого исконного поэта (как и красотам Рафаэля) нелегко найти для себя нужный ученый взгляд, то для литературы — подлинное счастье, что их беспрестанно копируют, чтобы хотя бы чуточку приподнять скрывающие их покровы. А если покровы будут сняты, то уже не нужно будет столько подражателей, их число можно будет уменьшить на несколько сот, и вообще время — самый настоящий Помбаль, сокративший число переписчиков в департаменте финансов с двадцати двух тысяч до тридцати двух человек.
Что же касается философии, то тут все сознают свою самостоятельность и потому не повторяют других философов, кроме тех, которые сами не повторяют других, в результате чего опять получается индифференция умов и голов; на большой высоте звук слаб и краток, а на не очень высоких горах эхо — самое сильное. Если Платон пишет в «Государстве», что мудрецу необходимо иметь хорошую память, то наша эпоха, как я полагаю, дала миру больше философов, чем любая другая, потому что большинство пишущих, буквальнейшим образом повторяя увиденное и услышанное наилучшим образом доказывают сколько могут удержать в памяти.
Допустимый и полезный способ заимствовать чужую мысль, совлекая ее с кафедры или даже с Парнаса, и раскармливать так, чтобы она стала нашей собственной, — этот способ в образцовом употреблении у швейцарских пастухов браконьеров: они крадут молодой скот, а гонят его на продажу только тогда когда он подрастет и изменится до неузнаваемости
Но лишь подражание, подглядывание и подсматривание и придало ученой жизни то нерасторжимое единство, твердость и неизменность которые прежде считались атрибутами вечности, ибо, как ни сменяй одна книжная ярмарка другую, творения, являющиеся на них, всегда одинаковы, всегда изображаю! и утверждают одно и то же, так что только в фамилии издателя и годе издания состоит незначительное различие Каждая ярмарка — новое, улучшенное издание предыдущей, перепечатка с исправлениями
Теперь, когда после четырех предостережений головам наступает пора сердца лучше начну с кратчайшего то есть с
Из примечания к «Жизни Гёца фон Берлихингена, написанной им самим» я узнал, что в 1391 году в Гессене существовало благородное сообщество, члены которого именовались фусциариями, то есть наличниками, или дубинниками, от той железной палицы, которая служила в то время оружием. Вполне пристало и нам называть себя наличниками, стоит только поразмыслить над тем, что вызванные нами же самими зимние месяцы литературы привели не столько к морозам, сколько к нападениям на людей и волчьему вою. Хочется быть сильными, как Геркулес, — но празднество Геркулеса[252] справляли, изрыгая проклятия Хочется быть вдохновенными, дифирамбическими, — но как раз во время сбора урожая в Италии и других странах царит такой веселый нрав — ругать и поносить всякого встречного и поперечного. Вообще говоря, паличники без всякого презрения относятся к вежливым манерам, но в первую очередь они решительно требуют таких манер от своих противников и с горечью (и достаточной грубостью) сетуют на неучтивость противника; точно так же ни один квакер не потерпит, чтобы неквакер обращался к нему на «ты» и не снимал шляпы. При такой симпатии к чужой вежливости ни одному паличнику (дубиннику) не трудно будет усвоить следующее предложение: быть вежливым самому; стоит ведь подумать над тем, что своим грубиянством он только вооружает врага против себя самого, поразмыслить и над тем, что вызвал бы презрение противник, который отступает перед наглостью, не перед добровольной кротостью, и еще над тем, что от стилистического курса по матросскому языку выигрывает только дело мщения (обеих сторон) и что третья сторона, публика, человек, симпатизирует любви, радости, восхищению, а не бранчливому нраву, и это заметит всякий, стоит только высунуться из окна и поглядеть на рыночную перебранку. Зачем же святое дело философского и поэтического мира духов переводить в пошлую и грязную сферу личного? Если личность даже совершенно не испорченного автора так же неприятно встретить посреди стихотворения, как мертвую пчелу среди сот, почему же пытаться замешать в чистое разбирательство существа дела, какое происходит между вами, чужую личность, к тому же столь очерненную? И кого это может обрадовать и кого переубедить, если не наличника и не дубинника? Невозмутимость — вот величайшее философское красноречие. Какой вольный, широкий взгляд открывается нам в Шеллинговом «Бруно»; там нет пыльных облаков грубиянства, это вершина Этны с чистым эфиром и голубизною неба, — но как же душны, тяжелы, угнетающе мрачны громыхающие недра вулкана, котел «Анти-Якоби»{1}! Какой прекрасный пример подает нам Гёте в «Пропилеях» и в «Вильгельме Мейстере» — кроткие образцы беспристрастного оценивания всего, всякой силы, всякого устремления, всякой блестящей грани, — но при этом он отнюдь не отказывается направлять взгляд ввысь, к небесам!.. Это же справедливо сказать и о немногочисленных сочинениях острого, тонкого, ироничного, великодушного прапра...правнука Платона — Шлейермахера[253]. Ученик и адъютант всегда шумливее, суетливее учителя и фельдмаршала, ветвь чуть покачивается на ветру, а листья дрожат мелко и непрестанно.
Нет ничего более родственного — по восходящей линии — первому грубому предостережению, чем
Ни один паличник не может даже вообразить себе, как хорошо думает о себе любой дубинник; ибо каждый бесконечно уважает самого себя, а следовательно, другого только конечно и в лучшем случае чрезвычайно. И если действительно наступило утро поэзии (возможно, я и вы не совсем уж ошибаемся), то каждый из нас, как и в любое весеннее утро, не увидит в священном нимбе росы (так учит оптика) ничьей проносящейся тенью головы, не увидит никого, а может увидеть только свое собственное лицо. Но что же вытекает из такого бесконечного уважения к самому себе? Вытекают бесконечные адские муки, уготованные первому попавшемуся мошеннику, который согрешит против такого самоуважения, ибо оскорбленный измеряет вину своим собственным величием — как бог, согласно богословам. Но здесь можно иногда видеть, на что способна философская мудрость, — укрощая возмущенный дух, она оставляет в его распоряжении одну брань, то есть в сравнении с настоящим гневом Борея всего лишь мимолетные вздохи и молитвенные восклицания.
Однако следует ли нам быть такого хорошего мнения о самих себе, то есть каждому из нас о себе самом? Следует быть того мнения, что следует. Когда мы пишем, то можем быть либо философами, либо поэтами, либо уж тем и другим вместе. Кто из нас не умозаключал и не творил одновременно, кто одновременно не спал на Парнасе и не вгрызался в его недра! Поэту естественно сделаться философом, философу — поэтом; теперь сразу привязывают два каната, один натянутый слабо и другой натянутый сильно, как поступают канатоходцы. Я полагаю что именно такое счастье — возможность без труда воплотить в себе двуглавого орла человечества (поэтического в полете, философского во взоре) — наполняет небывалой гордостью слабые головы, которые решительно ничего не ждали от себя, пока не встали на сторону новой школы. Но почему мы так переполняемся чувством гордости, если мы философы (не поэты)? Вот почему всякий наивысший принцип позволяет смотреть на людей сверху вниз, потому что принцип заключает их в себе, а не они его в себе. Философствуя об абсолюте, присваиваешь себе Карфаген, окружая его полосками бесконечно узко нарезанной кожи, — все равно что накрыть его целой шкурой{1}. Поскольку в фокусном центре философии пересекаются все лучи великого вогнутого зеркала наук философ принимает эту точку за зеркало и за предмет и потому считает обладателя формы всех наук обладателем материи всех наук[254]. Всеобъемлющая идея и в прежние времена способна была наполнить человека чувством гордости, достигавшим степени безумия, — вспомним анабаптистов, алхимиков и бунтарей, вспомним всевозможные секты! Всякое отличие от других людей тем более укрепляет в душе чувство гордости, — все объединяющее людей наделяет душу скромностью; но язык наш слишком сильно отличает нас, фихтеанцев и шеллингианцев, — слишком сильно при нашей далеко не циклопической скромности. Если же число отличающихся возрастает, то дело доходит до весьма неприятного самоуничтожения, — положение, в котором очутились теперь несчастные кантианцы. Представьте себе, что Наполеон даровал дворянское звание вдруг и сразу целому свету, — какой же еще чести можно было бы ждать на этом свете? Я испросил бы себе право оставаться единственным бюргером во всем мире, но, может быть он оставил бы эту привилегию за собой.
Более того: как акробаты стоят друг у друга на плечах, так и мы строим вавилонскую башню не столько из строительного камня, сколько из строителей. Боже! Сколько побед празднуют в каши дни везде и повсюду, всякий — победитель, стоит только захотеть! Но главный секрет — в том, чтобы прибыть на одну книжную ярмарку или на один академический семестр позже других: все словно играют в веселую игру девонширских ослиных бегов, когда выигрывает осел, прибегающий последним. При этом все умножается но не смирение, и каждый разбухает от того ветра, от которого сам же вылечивает других уколом трокара в брюхо: итак раздувшиеся сменяют друг друга, — вздутие остается.
Но разве в поэзии мы худшего мнения о себе? Я такого мнения, что, скорее, лучшего. Кто не презирает нынче целый свет? Не встречал такого. Причина в том, что нынешний поэт — одновременно поэтаст — непременно обладает таким предметом, которым неописуемо восхищается, например Шекспиром. Но восхищение, по Хоуму и по Платнеру, уподобляет нас предмету, которым мы восхищаемся; всякий молодой человек это видит и замечает, так что наиприятнейшим и наиудобнейшим образом может смотреть сверху вниз на всякого, кто смотрит на Шекспира снизу вверх. Поэтому такой молодой человек отнюдь не завидует величайшим похвалам, которые выпадают на долю его лейб-поэта, и далек от того, чтобы возмущаться ими, — напротив, они тихо ласкают его слух, и вот причина: он слишком хорошо осознает, сколь подобен он Вольтеру, который, находясь в Париже (где он скончался от непереваренного лаврового листа) и сидя в ложе театра, без малейшей зависти наблюдал за тем, как увенчивали лавровым венком его собственный... бюст; по той же причине не найдется ни одной девицы, будь то сама олицетворенная Зависть и Красота, которая косо смотрела бы на похвалы, расточаемые печатной героине романа, потому что милая глупышка не слепа и знает, к кому следует относить все эти похвалы на самом деле, — и она относит.
Если сказать, что писатель раздувается даже от того героя романа, которого сам же рождает на свет, то это, скорее, будет шуткой, — но такой писатель применяет к себе лессинговский вывод о том, что бог творит сына, поскольку мыслит себя{2}.
Предмет второго предостережения, гордыня, без труда рождает предмет
Ненависти теперь прощаемся все, любви — ничего, хотя первая сама по себе едва ли извинительна. Но коль скоро полемику встречаешь теперь чаще, чем положительное утверждение, и голов обезглавливающих больше, чем венчанных и венчающих, то и негативную сторону сердца, отталкивающую от себя дурное, зарядить легче, чем позитивную, притягивающую к себе все доброе и любовь, Параличный с левого боку век тем больше жаждет проявить себя справа — с бессердечной стороны. Скажу так: любовь — это видение, а ненависть — всегда болезненное ощущение внутреннего зрения, что вполне возможно и при слепоте, но не наоборот. Так легко убить все, что благороднее своего окружения, а пошлое и подлое поднимается само, почти уж против воли, и как же убивают любовь! Век наш наделен добродетелью дьявола, который мучает тех, у кого ее так же мало, как у него самого Так, французская философия замораживает а удвоенная{1} не пропускает холод — только простые рамы, а не двойные покрываются инеем. Но вот что хуже всего: воображаемой ненависти гораздо легче обернуться действительностью, чем воображаемой любви, и человеку, который считает себя дурным, гораздо проще обернуться дурным, чем добрым человеку, который считает себя добрым Воинственные юноши наших дней похожи на стародавних ликантропов, им кажется, что они превратились в волков, и тогда они бесчинствуют и кусаются, как настоящие волки.
И разве вторая порча эпохи не заключается в том что не желают принять из рук времени — из рук того времени, что увенчало короной избранного французскими энциклопедистами несвятого отца всех добродетелей. Эгоизм, и возвело в дворянское звание немало смертных грехов, чтобы они служили ему, — разве вторая порча не заключается в том, что не желают принять из рук времени предлагаемое им наилучшее средство против первой порчи (так сам же зной дает средство от гусениц — сырость), а именно чувствительность?{2}
Нищая, но святая чувствительность![255] С чем только не путают тебя, тогда как ты, единственно ты можешь служить прекраснейшей посредницей между человеколюбием и себялюбием, — получше, чем поэзия, служащая, по Шиллеру, посредницей между формой и материалом! Конечно, всякий может порицать тебя, не отличая тебя от лицемерных речей людей, что повторяют чужие слова, людей, если когда-либо и испытывавших чувства, то давным-давно утративших всякую способность чувствовать, людей, которые, как изнеженные сластолюбцы в области духовной, пользуются тобой лишь затем, чтобы превращать целокупного внутреннего человека в одно большое нёбо. Каждый пусть ополчается на такую, искусственную и лицемерную, подражательную чувствительность, — на чувствительность памяти, чувствительность, позаимствованную на время у других или у самого себя, — но чувствительность чистую, тихую, бьющую ключом, неужели же ее-то можно презирать из-за такой слабости людской?..
Должно озадачить, что чувствительность изначальная, не выдуманная, всегда была присуща только сильным натурам. Ибо, во-первых, именно гибкое и упругое сердце невинных юношей разрывается, как тычинки цветка, при первом же прикосновении к ним мира. Во-вторых, так называемая чувствительность сильнее всего проявилась у трех поэтов, во всех отношениях подлинно мужественных. Первым, если не вспоминать о древнем воине Оссиане, был Петрарка, нежный умом, сильный и святой в жизни. Третий — Гете с его «Вертером», написанным после «Гёца фон Берлихингена». Второй — это гордый и твердый Клопшток в ранних своих одах о любви и дружбе, в таких песнопениях, которые умрут, когда перестанет биться последнее на земле сердце. Короче говоря, бывают озера и на горах, озеро есть, например, на Пилатовой горе.
Впрочем, против новейшей чувствительности выставляют еще такое возражение: подобных чувств вообще не было у древних греков, и они оставили нас здесь (то есть в изображении такой чувствительности) совершенно без всяких образов. Возражение это еще более значительно благодаря тому смыслу, который в нем подразумевается, — а именно, что греки (все это относится как раз к чувствительности) отличались совершенно иной, более прямолинейной любовью к женщинам и к людям вообще, делили их только на греков и варваров, — что они (пока Новый завет и церковная история не переплавили их в своих тиглях) мало что знали и предполагали о христианстве, о боге, об ином мире и о романтизме (отце сантиментов), — что вообще они обнаруживали прекрасное сходство с детьми и дикарями, которым (тем и другим) вообще дела нет до сентиментальности...
Я еще прохожу мимо множества возражений вроде, например, того, что греки не выдумали «Критику» Канта и «Этику» Спинозы и равным образом не изобрели печатное дело, и рифму, и... XVIII век... Конечно, тут и зарыта собака, ибо каждый век сам выдумывает и изобретает себя — постепенно, что можно видеть уже и по XIX веку. Так что в принципе нам отнюдь не может повредить, что мы в делах сердечных почти на две тысячи лет старше и богаче тогдашних греков. Разве человечество — не дерево, на котором сначала пробивается на свет из черноты ветвей тонкий и нежный лепесток, потом показывается одноцветная, плотная и крепкая листва, а потом разноцветный, мягкий и нежный плод цветка? Или же поэзии больше, чем философии, нужно обращаться к прошлым временам? Если философия собирает в одно живое тело всех былых духов философии, словно эликсир жизни почему не поступать так и поэзии, почему не одушевлять свое органическое тело поэтическими душами былого, для чего не требуется откапывать бюст в Афинах и целую статую в Риме? Потому, что человек предпочитает принадлежать былому и грядущему, но не настоящему
Удалившимся господам, для которых как для японцев «большие глаза» — бранное слово, такое же слово — «слезы», — этим господам не повредило бы, успей я высказать им еще одно соображение: недостаток любви вреден не только для сердца, но для самой поэзии (над этим мало задумываются). Неописуем ущерб который поэт наносит творениям своего духа, если нет в нем сильного чувства. Будь он бесчувственным отцом живого ребенка, — как опишет он настоящую любовь отца, если прежде того не ощущал ее к живому младенцу в колыбели? Подумал ли автор, позабывший о подлинном чувстве и отставивший его на задний план, подумал ли он, что опишет это чувство тем слабее? Ибо поэтическое направление и форма без материала души — все равно что фонарь без фитиля. Есть немало нищих, и прикрывали они свою наготу тем, что обращаются в своих поэмах и картинах к людям, которые уже раньше были изображены другими, — например, к матери, но только к изображенной Рафаэлем, к актрисе, но только играющей роль в спектакле.
Если современная поэзия столь невещественна и так пренебрегает материалом, то она все более начинает походить на музыку и струится без смысла, поэтические крылья поднимают ветер, вместо того чтобы на крыльях ветра подниматься к небу, так что, наконец, поэзия бросает образы и сам язык и целиком перебирается в область звучаний, с ассонансами впереди, с рифмами позади, подобно музыкальным пьесам, что начинаются с трезвучия и заканчиваются на том же трезвучии. Кому совсем нечего сказать, тот танцует и звенит сонетами, — так умные трактирщики продают кислое пиво под звуки музыки и пляски Самым счастливым годом моей жизни будет год, в котором за все положенные двенадцать месяцев я не услышу ни одного сонета, — вот как, куда ни сунься, преследуют нас пегасы с колокольцами и с седоками, у которых подолы и колпаки тоже издают звон Клопшток на время притоптал ключи рифм, но теперь они забили из земли еще сильней и веселей. Находясь здесь, на острове, я ни минуты не могу быть уверен, что, пока я читаю, там, на материке, не придумают целые иронические и дидактические поэмы и трагедии сплошь состоящие из одних сонетов, — в добавление к полифемским жалобам любви (sonetti polifemici), к сонетам бурлескным, пасторальным, пастырским и духовным (s. spirituali), ко всем, какие только были в употреблении в Италии. Если верна приятная гипотеза Боутервека, что рифма вышла из эхо, раздававшегося в тевтонских лесах, то современный недостаток древесины позволял бы надеяться на многое, но мне кажется, что пустота только способствует громкому эхо. Люди, в которых нет ни вдохновения, ни сил, люди, у которых нет даже языка, чтобы говорить на нем, с великим трудом вырывают у этого самого языка вымученное иноземное стихотворение и ставят эту форму на стол перед нами, делая вид, будто она полна поэзии: так несчастные монахи-картезианцы, которым запрещено есть мясо, а следовательно, и колбасы, пытаются обмануть самих себя, наполняя рыбой свиные кишки, а при этом едят их и громко разговаривают о колбасах. Как разительно отличаются от старых сонетов, например, от сонетов Грифиуса — в младенческую пору немецкого языка сонеты текли легко, и чисто, и гладко, — как странно отличаются от них наши новые сонеты, язык которых, многоопытный, заикается, и заплетается, и спотыкается и которым, антитринитариям{3} трех Граций, приходится прибегать ко всевозможным языковым и мыслительным вольностям только для того, чтобы сказать: «Пою!» Правда, в более светлые минуты мне даже начинает казаться, что при совершенно необычайной беспомощности в обращении со стихом и с языком и при большой бедности поэтического пламени и красок сонет — единственное средство и прием и что он вполне неизбежен для такой поэзии. К великой радости своей, хотя и в метафорическом смысле, я утвердился в этом мнении, прочитав у Рабле, что в некоторых женских монастырях pet называли не иначе, как sonnet[256]; поэтому мы по-прежнему можем именовать «сонетами» упомянутые выше стихотворения, прибегая к эвфемизму (греческой кротости именования) и на том условии, что никогда не будем забывать о рифмующемся с ним слове.
С{4} тех пор как лектор в первый раз прочитал этот курс лекций, поэтасты за отсутствием материала стремительно перепробовали все суррогаты любви и поэзии и наконец подыскали для себя самое лучшее, что только могли найти, — мистицизм, и вот этот мистицизм, сам по себе чудо, творит у них чудеса и способен на очень многое. Но только этот новый литераторский мистицизм нужно отличать от старого действенного — какой был присущ Шпенеру, Фенелону, Таулеру, Лопесу, маркизу Ренти, мадам Гюйон и т. д., — нужно отличать для того, чтобы не слишком недооценить первый. Ибо мистическое писательство далеко от мистической жизни и мысли, — если раньше поэзия переходила в прозу и историю и оседала в них, то теперь этот писательский мистицизм, наоборот, просто возвышет историю былой деятельно-мистической жизни и прозу былого мистицизма до уровня новой литературно-мистической жизни и прозы. Прежде религиозные мистики были священными пламенными душами; словно летучие огни, отрывались они, умирая[257], от тяжелой земной основы, но поэтами они были простыми, скорее, немотствовали в поэзии, ибо к поэзии и к вершинам Парнаса они лишь ради отдохновения спускались после полета в поднебесье, и не были окружены священным ореолом их кроткие сердца, но священный жар раскалял их изнутри.
А для чего нужен этот новый мистицизм в искусстве, как не для того, чтобы вознаграждать и успокаивать любящую душу прекрасной иллюзией поэзии и творчества, — если мистика души и сердца безвозвратно утрачена? И мы тем более извратили бы новоизобретенный мистицизм, если бы заключили его в наше тесное сердце, не в просторную голову; мистический поэт — это (только в более благородном смысле!) тот самый скворец, который жил в Париже у торговки фаянсом и от начала до конца читал на латыни «Отче наш», только что не вовремя вставлял между семью прошениями бранные слова, да после (или до) четвертого прошения{5} нередко требовал корма, чтобы уже не поминать все то иное, в чем он отнюдь не сделался лучшим христианином оттого, что упорно молился. И можно даже без малейшего ущерба для поэтического мистицизма утверждать, что как бесы убрались в гергесинских свиней, так и святых этой мистической веры следует изгнать в свиней, но только свинья не может скомпрометировать себя нравственно, черт ли войдет в нее или дух святой.
Мистика — святая святых романтического искусства, незримый надир зримого зенита. Но если бессердечие и невещественность нынешней поэзии неспособны породить ничего романтического, то мистика оказывается очень кстати, — вместо вечерних бабочек романтического полумрака лучше выпустить ночных бабочек мистики, другими словами, лучше погрузиться в туманные миражи мистицизма, чем нырять в океан романтизма за жемчужными раковинами. Какое счастливое совпадение — именно теперь философия абсолютного разверзла свои пропасти, бездны, бездонности, а мистическим крыльям все это и требуется, чтобы был простор для полета. Когда сердце не заполняет вселенной и мироздания, не одушевляет и не одухотворяет их, то голова начинает требовать себе такую долю бытия, что даже под бога подкладывают фольгу... Теперь же благодаря философии абсолюта, благодаря мистицизму у нас, в наших руках, предостаточно всего — есть и пропасть вверху, есть и бездна внизу, а в дополнение к верхнему есть еще обратный, нижний небосвод, и мы вглядываемся в них, повиснув в пустоте без опоры, — шар земной, шар мировой давно уж оттолкнули мы ногами, и он улетел за небеса, — пора кружиться мистически, возносясь и ниспускаясь, и парить на месте, прочь улетая и уносясь (ибо в опустошенной — обестелесненной голубизне эфирной нет твердых тел небесных, чтоб быть покою и движению), короче, пора быть чем угодно, всем, даже Ничем.
Теперь глаже будет переход наш от мистицизма к последнему,
глаже прежних переходов, где, например, от ненависти (в третьем) мы сразу же перескакивали к любви. Как мизантроп полюбит, не краснея?.. Когда человек от Платона и древних трагических поэтов прямо переходит к нашим дням и оказывается в роще Пафоса новых поэтастов, где на голых ветвях нет ни одного листочка и где все видно насквозь, так он решает, что не из Греции попал в Грецию, а из Греции на Камчатку, где стрелы Амура окунают в г.....
Самый сильный аргумент против того, чтобы расписывать сцены чувственной любви, диктуется не нравственностью, а поэтикой. Вообще говоря, есть два чувства, которые не могут доставить нам чистого и свободного художественного наслаждения, — это омерзение и чувственная любовь, и вот почему не доставляют они нам наслаждения: они сходят с полотна и погружаются в душу зрителя, они созерцание обращают в страдание. Правда, когда говорят о чувственной любви, то предполагают что зритель испытывает любовь противоположного свойства — но тогда зрителя нужно наделить сперва жидкой косицей из серебрящихся волосков и придать ему солидный возраст — лет восемьдесят. Ведь даже Шоппиус (см Бейля) вынужден был отказаться от рыбы и мяса, дурно ел (питался одним сыром и пр.), спал на жестком, и все для того, чтобы остаться тем, чем он был, — это при том, что искал он в классиках не столько наслаждений, сколько оборотов речи; чего же ждать от любителей поэзии, которые одновременно читают и едят, не ждать ли от них самого худшего? — ведь даже в Латраппе, где кормят не лучшим образом, Дерансе вынужден был запретить чтение одной из книг Библии, именно историю Сусанны, а древние раввины запрещали читать Песнь Песней прежде достижения тридцатилетнего возраста. Для чего же живопись, если она прерывает полет души, оскорбляет нежные души и ублажает лишь дурные? Разве художнику приятно содеяться низким сводником и видеть, какое позорное участие проявляют к его сочинениям люди дурные? Но, боюсь, причина, почему так много развелось у нас наглых и откровенных выставок сокрытого и почему так много народилось наглых их покровителей, — они скорее запретят искусству подкупать нас нравственным содержанием, чем безнравственным, — причина этого заключена в двух видах того, что легко дается: во-первых, легко дается рисовать как бы скрытые за занавесью и потому малоизвестные ситуации, а во-вторых, нетрудно подкупать нас такими картинами в ущерб искусству, так что виноваты, получается, не художественные соображения, а отсутствие таковых. Самые великие поэты — самые целомудренные; из наших назову Клопштока и Гердера Шиллера и Гете, — три грации в «Тассо» «Ифигении» и «Евгении»{1} Гете вполне и без всякого смущения могли бы обходиться без своих одежд, как бы наброшенных на них Сократом, и, напротив, могли бы отдать эти покрывала некоторым героям этого же поэта с их отнюдь не сладострастным, но поэтическим цинизмом. А какой народ испокон века создавал самые распутные поэмы? Конечно же, тот, у которого другие поэмы, можно сказать, совсем не складываются, — народ галлов, ведь и Вольтер в «Орлеанской деве» поэтичнее, чем в «Генриаде»; в Риме поэзии было меньше, а распутства больше, чем в Афинах, но и в Риме пакость родилась лишь в мрачных пропастях падшей империи — империи поэтической, нравственной и Римской. Дерзость безнравственного можно сравнить с мышьяковым возгоном: он придает блеск краскам, но в конце концов разъедает ткань и медленно отравляет того, кто ее носит
Совсем иное — цинизм юмора и остроумия куда более приемлемый. Ведь в первом случае цинизм серьезной поэзии, спускаясь по пологим склонам плоскогорья из длинной цепочки образов, приводит наконец к водопаду, с которого начинает течь бурно и неукротимо, — но такой роскошной цепи образов не встретить у греков, — а во втором случае юмор и остроумие как раз превращают такой образ просто в средство и, разлагая его на пропорции и отношения, отнимают у фантазии; поэтому комический цинизм сильнее сказывается у целомудренных наций, как-то: нации древние и британцы, — у них пышная мелодия образов звучит слабее; то и другое — совсем наоборот у испорченных народов. Аристофан, Рабле или Свифт — целомудренны, как учебник анатомии. Нечто иное, и куда хуже, те пародийные стихотворения и поэмы, — например, поэмы французские, поэмы, написанные людьми света, и некоторые у Виланда; эти поэмы, порхая между крайностями серьезного и смешного, осмеивают лишь дух, уничтожая его, и серьезно пишут лишь тело, творя его; ведь если у Гомера и даже у Гете в его сверхдифирамбической «Коринфской невесте» серьезное достоинство высшей красоты и чувства как бы окутывает своим блеском пышные формы образа и красота преображает своей внутренней силой тяжесть вещества, то французский жанр — кентавр наоборот: человек побежден, зверь освобожден, над всем благородным смеются, все достойное уничтожают, за все чувственное энергично вступаются, все чувственное старательно выдвигают вперед, и человек становится мартышкой орангутанга, так что сам жанр двусмыслен — и нравственно и поэтически.
С чувством стыда, то есть я хочу сказать, стыдясь своего стыда, я выражу свои сомнения отчасти морального, отчасти поэтического толка: сомневаюсь в необходимости выставлять дом терпимости напоказ, к храму нынешних муз, возведенному из обломков колонн и прочих развалин древнего храма Бесстыдства, что построен греками, подхожу, держа на плечах иудейские скрижали закона, — не затем, чтобы воздвигнуть их здесь, а затем, чтобы читать их вслух.
Я отнюдь не настаиваю на том, чтобы возноситься на небо вместо того, чтобы катиться к черту — который успел войти в нас и которому мы, на мой взгляд, обязаны отдать визит; но вот что главное, — утверждают{2}, что вся земля и весь мир — в полном распоряжении поэта, коль скоро поэт — это поэт, и что они (земля и мир) только и ждут, что он будет по своему усмотрению срисовывать их, не беспокоясь ни о времени, ни о нравах, — однако спросим, где же этот вольный и счастливый человек? Едва ли существует он в природе, еще не попался нам на глаза ни один такой греческий или любой другой поэт, у которого не было бы ни желудка, ни отечества, ни обычаев, ни времени, — как и у его почитателей, — но у всякого были и родственники, и кишки, и будни, и укромные уголки, так что всякий мог обрести и обретал свой индивидуальный облик (чего требуют от него философы). И только бог мог бы стать поэтом творящим, не считаясь решительно ни с кем, кроме себя; так он и творил, и всякий поэт — это крошечная метонимия бога; остальные люди — рифмы и ассонансы, а столетие — юбилейный стих.
Итак, ни один поэт до сих пор еще не обходился без времени и пространства, то есть без века и отечества, но всякий жил в них. Еще и потому поступал так каждый поэт, что вскоре замечал, что и его слушатели и читатели, точно так же как и он сам, рождаются и умирают. И это уже весьма неплохое объяснение того, почему греческие поэты, невзирая на всю свою божественно-поэтическую вольность, всегда чтили отеческие нравы, поэтически творя, и хотя бы потому никогда не подрывали нравы своим поэтическим творчеством, что творили лишь благодаря им. Боже, каким варварством показалась бы им попытка подкупать — не отвращать! — читателя картинами чужеземных варварских нравов, — словно зверь, попирать священную трепетность любви к отчизне. А если бы нечто подобное и сделал грек, тем более на сцене, как пытается нынешний немец Шиллер или Шлегель, — тонко чувствующий народ, не дожидаясь судей вкуса, судил бы как судья нравов. Ибо каждый народ чтил свои обычаи — и хор нравственного сердца, — и только мы, немцы, пытаемся распространить космополитизм чувства на нравы и обычаи, хотя нрав, распространенный на целый свет, есть отрицание в себе, потому что нрав и обычай по природе ограничены. Конечно, поэзия может чувствовать себя свободной, если вольность нравов налицо, и пусть танцует перед обнаженными ложами нагая муза трагедии; но пристало ли деве снимать покровы с женщины и супруги? Не бывает абсолютного стыда и стыдливости, стыд относителен — соразмерен с фантазией, не с действительностью, обнажить ножку в Испании и открыть лицо на Востоке — все равно что у нас раздеться донага; какая же земля и какой фиговый листок будут мерой обнаженности? Кто не согласен с абсолютной наготой, тот вынужден чтить и самое длинное покрывало, а не укорачивать его, коль скоро длину предписывает обычай. Если стыдливость — священное чувство, данное лишь человеку, нужно чтить и щадить чувство, в каком бы облачении ни представало оно перед нами.
Но никакое полотно, никакая поэма не ранит это чувство так, как сцена, — когда играют на глазах у народа, где пятая часть зрителей — дети и девушки, когда движутся и говорят на глазах у народа, когда, наконец, живые люди на глазах у народа открывают эротические тайны своей души...
Пожалеем хотя бы актрису, — если не мужа и не отца. Не жестоко ли поступает поэт, выставляя ее на посмешище перед публикой, чего устыдилась бы даже публичная девка? Кроме того, плагиат у римлян — у них рабы на сцене подвергались самым настоящим пыткам и на деле прелюбодействовали, — есть для поэта плагиат у людей, все равно что похищение человека{3}: ведь должен же поэт помнить, что есть граница, где кажущееся переходит в действительность, видимость в бытие и играющие на сцене тела — в тела реальные, и если поэт не требует от тела мужчины, чтобы оно по-настоящему и до беспамятства накачивалось вином на сцене, то он и от женского тела не должен требовать жертв, каких не мог ждать от чистой девы, сидящей в ложе театра. Кто ищет большего, — не художник, а тиран, я ненавижу его, потому что в своей любви к искусству он скрывает ненависть к людям.
Поэты любят смешивать наготу поэзии с наготой Греции, наготой камня, наготой живописи, — этим надеясь отстоять ее! Но какая же разница! Во-первых, нагота камня — вообще не нагота, статуя и может быть только обнаженной, потому что каменный плащ и явит нам только плащ, а не тело. Пластическая определенность реального — железная тюремная решетка, даже более того — каменная стена для фантазии; фантазия тогда — творение, уже и не творит сама, а поскольку все реальное как таковое — пока не прибавляется к нему фантазия — свято и поскольку ничему реальному, как и невинным детям, никогда не приходится покрываться краской стыда, то и скульптура, подобно спартанской девушке, не одета — а окружена лишь всеобщим покрывалом убеждения. Ведь и правда: в укромных кабинетах сластолюбца можно повстречать какие угодно нагие творения, но едва ли изваянные.
Короче говоря, в скульптуре сама реальность создает фантазию, а в поэзии — фантазия реальность; будучи изображением отдельного (кто видел высеченный в камне исторический сюжет?), скульптура обнимает лишь самые всеобщие отношения между людьми, какие существуют в природе, — порочность нравов тут с самого начала исключена, как у детей.
Но в живописи, этой посреднице между поэзией и скульптурой, уже не может быть таких одежд, которые не предвещали бы, а заменяли и устраняли тело. Нет, живопись открывает шлюзы фантазии — невзирая ни на какие платья и одежды. И ведь каждый парижский прощелыга привык смотреть на картины с драпировкой, тогда как в настольных его книгах обходятся без повязок.
Мой последний аргумент в пользу умеренности в эротическом снятии покрывал основан на благе людей или, пожалуй, на благополучии нашего века; вы согласитесь со мной, что аргумент этот не самый сильный. Вообще, если поэт обращает некоторое внимание на благополучие человечества (в положенных границах), то это нельзя считать недостойной чертой в нем. Ведь если верно, что растения-паразиты, то есть шесть чувств, которые держат в своих объятьях Европу, вытягивая из нее все соки, если верно, что дикий виноград полового влечения готов вознестись ввысь на месте самого дерева, совершенно уже засохшего, то поэзии с ее свободой следовало бы скорее отнимать чувственную направленность у нашего рабского времени, чем придавать ему чувственность. Прежде, когда существовали и религия, и великие цели и когда Боккаччо еще мог переписываться с Петраркой и состоял профессором дантоведения и когда, соответственно, эротическая фантазия была весьма слабо развита, тогда наверняка поэтический язычок амурного пламени не причинял вреда, подобно тому как и порох возгорается не от пламени, а от угля, с которым приходит в соприкосновение. Теперь-то хуже. Если исключить столицы, где театр не может заметно повредить нравам, потому что искусство встречает здесь не столько нравственных, сколько образованных людей и потому радует, а не портит, то вы с одинаковым успехом можете устраивать фейерверк на пороховой фабрике и сочинять подобную поэтическую ракету и петарду; и если некоторые новые поэтасты так яростно набрасываются на язык нашей прежней честности и целомудренности, как будто именно его (не что-нибудь иное) гонят к нам через границу, — так это глупость и грех.
Меж тем именно благо людей — аргумент в пользу эротической откровенности; так у одного из наиприятнейших путешественников, которые когда-либо возвращались из Франции. Так, автор «Путешествия в полуденные провинции Франции» оправдывается княжеской «часовней невест»{4} и надеется, что картины вольного содержания привьют бледному миру теней — высшему свету — известный вкус к чувственному, отчего, надеется он, воспроизойдет множество всяческих благ, так, например, станут наконец появляться на свет наследные принцы. Этот ревностный муж света — справедлив ли он к людям света с их фантазией? Ибо эротической фантазией — в отличие от всех мощных мужей прошлого и в полном сходстве со всеми слабосильными настоящего — они не столько обделены, сколько богаты и больны; как раз чуть поменьше фантазии, и получилась бы настоящая устричная диета... А так выходит, что остроумный полдневный путешественник дает им materia peccans, сиречь ядовитое зелье греха, в качестве materia medica — целительного снадобья, заставляя бедный, богатый высший свет еще больше мучиться и страдать от идеально-лафатеровских «перспектив небесного блаженства», для чего свету нередко недостает одного крыла. Человека сострадательного трогает до глубины души и даже до смеха бедственное положение высокородных господ, которое только еще усугубляют такие литературные создания. Лишь для могучего немца древних времен с его здоровой душой и здоровым телом даже самые вольные картины — всего лишь картины, и как раз в этом смысле признак отнюдь не дурной, что дрезденская и лейпцигская цензура разрешает печатать, причем с полным названием города и издательства, сочинения Альтинга и товары Греффа — духовные воплощения запрещенных в обоих городах публичных домов.. Однако sapienti sat! Восемью предостережениями и ограничивается вся моя критика поэтастов. Прародительница и Ева всего грешного семейства — Юность, то есть юность индивидов и молодость эпохи. Не будет родительницы, не будет и потомства. А поскольку уже многие успели подметить, что юность, как бы молод ни был человек, с каждым днем убывает и наконец совсем сходит на нет, то мы явно находимся в преддверии самой великолепной засухи, когда реки пересыхают и оскудевают источники.
Однако, господа, вижу, что все вы разошлись по домам, — наверное, вы недовольны мною; я остался совсем один, — не колеблясь, прерву себя и незамедлительно удалюсь; ведь не надо же мне ораторствовать, уговаривая самого себя.
ибо я увидел, что некоторых слушателей подхватили под руки дамы и силой ведут назад, чтобы присутствовать при эпилоге лекции и выслушать послечтения чтений. Все они сказали, — потому что ни одна не молчала: нет среди них поэтесс, поскольку «поэтесса» — это, согласно Вольке, будто бы значит «жена поэта» (все равно что поэтрица или поэтриня), но все они — поэтрии, или поэтриды (тоже пиитрии и пиитриды), что означает девиц незамужних, потому что не стоит и труда заводить себе мужа. Я подхватил эту нить и еще больше развил ее: «И верно! Потому что по сравнению с лирической антологией любви и даже по сравнению с уличной песенкой о любви замужество — все равно что канцелярская проза, такая скучная, какую только можно придумать, — а что несколько женских рифм в канцелярском стиле брачного контракта по сравнению с мужем, вечно рифмующимся с самим собою? Но что, впрочем, вам угодно?»
«Опровержения!» — воскликнула одна берлинская еврейка с такой запальчивостью, словно я — муж и шут ее одновременно. Дело в том, что стояло тут пять (или что-то около этого) девиц, или девственниц, — правое или левое крыло знаменитых десяти из евангельской притчи. Я отвечал: «Почему бы и нет? Что же мне, как и всякому, целую жизнь твердить только: да, да, да на все, что я ни скажу, и ни разу не сказать: нет, нет, нет?» — «Вот он всегда такой, — заметила вторая девственница, обращаясь к остальным, — именно ваши шутки, — это уже говорила она мне, — именно ваши шутки всегда вознаграждали нас за вашу серьезность, и все мы, все, кого вы видите сейчас перед собой, не отступились от вас, хотя в вашей не подчиненной метру манере изложения и недоставало нам подлинной свободы и не подчиненной метру манеры жить». «По крайности избавьте нас от ваших чопорных британок и сверхцеломудренных особах! бывает разнузданность, в которой больше религиозное и, чем в вас веры». — сказала третья, девственная лампада которой была, по-видимому, задута ветрами скитаний. «Нам хочется сильных женщин, — сказала четвертая, — а не ваших древних могучих мужей, и больше нам ничего не нужно, не нужно даже и мужей, мы сами будем полагать себя, как Фихте», — эта четвертая девственница, или девица, совершенно отклонилась от темы, а может быть, и еще от более важных занятий; свет лампады ее не гас, потому что в руках у нее совсем не было лампады. Тут мне показалось, что пора и мне взять слово, как вдруг пятая из дев, как бы настоятельница и аббатиса всего хора монашенок, выпалила: «Вот что — все мы много-много лет тому назад слушали лекцию на неделю Jubilate, и совсем бы не хотелось пережить всю эту скучищу во второй раз, а мы пришли сюда, чтобы выслушать, — если только вы пожелаете говорить, — откровения и обращения к поэтастам (или поэтриям) женского пола, особенно же применительно к четырем предостережениям сердцу, — все то, о чем пришлось бы затем постоянно помнить, чтобы не слишком уступать Клотильдам и прочим романтическим ангелам и не опускаться ниже их».
Много сказано, много всего; находясь в столь затруднительном положении, лектор выразил на первый случай все свое смущение и восхищение при помощи сонета, из которого ему, правда, удалось впопыхах произнести только рифмы катренов. После чего я и начал — в не подчиненной метру прозаической манере — так:
«О прекраснейшая пятерица! Если бы дамы стремились наводить порядок среди идей с той же настойчивостью, с какой наводят они его в мире тел, то мне пришлось бы замолчать и пожелать вам доброй ночи. А так что получится, то и ладно! Итак, четыре относящиеся к гордыне, грубости, ненависти, любви предостережения сердцам мужчин-поэтастов мы вставим для женственных поэтрид в оправу, и эта оправа будет пятым предостережением. Вот оно — никогда не выходите замуж!
Нет, не вздрагивайте в изумлении! Я ведь подчеркиваю, что исключаю тот случай, — и тогда допускаю возможность брака, — когда некая поэтически-гениально настроенная невеста внесет с брачный контракт тайную статью, устанавливающую для обеих сторон срок, в течение которого они обязуются развестись. Уже многие до меня замечали, что расторжение брака соединяет супружескую пару сердечными узами — в иной, более высокой степени, — уже замечали, что сердце супруга, даже если он и поэтаст, переполняется тогда любовью и он наслаждается всей пикантностью отношений со своей разведенной поэтрией и даже, можно сказать, поэтессой, — и он не вдов, и она не вдова, — ни один не повелевает, ни один не подчиняется (если не попеременно), — оба нежны, горячи, — оба любят не по обязанности, а еще и сверх того — оба робки, застенчивы, а притом и интимно близки, — оба страшатся света, оба опасливо-дерзки наедине, — и оба свободны, и нет уже такой минуты, когда нельзя было бы отказать... О девы, девы, уже одна картина развода вдохновляет вас вступить в брак. В этом смысле замужняя особа подобна больному зубу, который можно выдернуть и, удалив нерв, вставить на прежнее место, дабы он блестел и кусался, уже не причиняя ни малейшей боли.
Но спокойно, спокойно! Ведь дурным будет предостережение о безбрачии, если покажется, будто всеми преимуществами безбрачия нельзя пользоваться и без разводных писем и без уплаты пошлины.
Четыре предостережения сердцу кротко советуют не вступать в брак. Сначала первое — относительно грубиянства. Грубость, присущая мужчинам, поэтастам, в душах нежных женственных поэтрий смягчается, она становится лишь дерзким и нагло-упрямым оговариванием и осуждением женщин, мужчин и книг; для поэтриды нет авторитетов — кроме как в зеркале, или, может быть, есть еще авторитет Гете, Шекспира или какого-нибудь другого любимого писателя. И все это еще совсем не заслуживает порицания. Но, к несчастью, о добрейшая пятерица, муж, супруг, не сидит и не смотрит спокойно на то, как вы с воинственным видом приступаете к нему, готовые оговаривать и осуждать. Но где же искать случай и основание для смелой и дерзкой хулы, если не в нем? Ведь пословица гласит: чем ближе к Риму, тем реже вспоминают о святом отце, — а ведь некоторые мужья даже и не отцы и не святые. Ну а кончите вы тем, что станете грозой города, потому что если и вообще благоухающий и мягкий медоносный цвет девственности, вызревая в душной оранжерее супружеской постели, превращается в зимние сорта плодов, которые делаются мягкими лишь очень медленно и поздно, то, прибегая к помощи иной аллегории, можно себе представить, что дева-амазонка, уже пожертвовав своему луку одной грудью, хотя и приносит свои жертвы, как всякая женщина и жена, но все же немало кротости и мягкости хотела бы оставить за собой в одной уцелевшей груди. Вообще в новое время махнули рукой на древних, на Библию и на Руссо и вместо тихости воспитывают в женщинах лихость и вместо кротости — дикость; но только забывают при этом о задатках, присущих женской душе. Поверь же мне, о достойнейшая пятерица, у вас есть все, чтобы кипеть и буянить: стоило бы мне только пожелать, и вы сразу же живо изобразили бы и доказали мне мою же теорему. Женщины в обществе кротки, мужчины необузданны, потому что поле деятельности мужчины — все общество, это — поле битвы. Настоящий лектор видел в жизни мадонн, — такими были их лица, такими звуки их голоса, — и, однако, стоило им из гостиной перейти в спальню, как они превращались в смелых солдат, идущих на штурм вражеской крепости, — как бы высоко ни ставил я „Физиогномические фрагменты“ Лафатера, но все же мне не удалось в женских лицах найти такой фрагмент, который гарантировал бы покой и мягкосердечие; в лицах мужчин этот фрагмент иной раз и обнаруживался. При этом новейшая укрепляющая медицина (стеническая метода) просмотрела в женщинах одну весьма обыденную вещь. Мужчина неукротимее всего в юности, с годами он охладевает; а женщина в девицах такая робкая, и такая кроткая, и такая мягкая, что всякий шип розы зеленеет у нее и гнется — укрепляется и отвердевает он позднее, в самодержавном одиночестве брака. Я вообще не говорю еще об одном, третьем по счету, моменте, считая его вполне доказанным, — а если нет, то вы можете доказать его, не сходя с места, — дело в том. что вспыливший и рассвирепевший мужчина может еще иной раз прислушаться к каким-то разумным доводам, но женщина не только отвергает всех их в буре, но отклоняет и тогда, когда наступает затишье, и вообще Сократ в общении с Ксантиппой рассудительнее Сократиссы в общении с Ксантиппом... А вы-то, книжники, еще подливаете в пламя женской необузданности свое жирное, гладкое чернильное масло! Но далее: в довершение всего, досточтимая пятерица, супруг желает, чтобы вы почитали его еще больше, чем Гете, ибо супруг готов простить супруге всякий грех, но только не грех против святого духа его личности. Слово-пушинка тут порой весомее, нежели бремя деяний. Итак, останьтесь же по ею сторону досок, ножек и занавесей с бахромой — по ею сторону супружеского ложа. Остановитесь на почитателях: тогда-то, не причиняя ни малейшего ущерба любви, вы сможете освистать их, приставив к губам ключ, которым скрываете их сердца, — ибо он открывает только их сердца, — и вы сможете выставить их на позор с ошейником на шее, — ибо иначе такой ошейник лишь превращается в шейный платок супружества; более того — всемирная история сообщает нам о таких пощечинах, от которых любовники, удостоившиеся их, становились лишь более преданными рыцарями дам, тогда как даже самые сильные оплеухи, раздаваемые законным мужьям, лишены действия хотя бы воздушных поцелуев и даже, нужно сказать, скорее ослабят, чем усилят в них чувство любви.
Будучи сходным по последствиям, второе предостережение поэтастам уже почти исчерпано, о гениально настроенный квинтет! Если для одного почитателя вы — жемчужная раковина с жемчугом, или блестящими мыслями, внутри, если для другого — его вы осудите вместе со мною — вы жемчужная раковина, которую нужно поглощать глазами и губами, то для мужа вы то же самое, что и он, то есть раковина — только другого пола. Надеюсь, что вы слишком горды... Но все же не в этом главное; беда, что надо спешить, иначе скоро закроют ворота, — из-за этого пропадают самые лучшие места. Представьте себе, что ваши воздыхатели духовно обручили вас с каким-нибудь хваленым поэтом, ради которого вы, как невесты по духу, должны оставить теперь отца вашего и матерь вашу. А что будет, если ваш супруг, будучи, скажем, стилистом, окажется антиподом и соперником хваленого поэта? Я бы не хотел присутствовать тогда при ваших домашних диспутах!.. Ветхий и Новый заветы можно соединять в одном переплете, но не поэтрию и стилиста — в одном браке!
Однако кроме брачных негативистов следует еще больше остерегаться брачных позитивистов. Представим себе, что поэтрия разделяет идеи своего почитателя, или спутника, и обменивается с ним идеями, тогда она, без тени сомнения вторя ему, рассеивает по свету его эстетические приговоры, — потому что как в мире тел, так и в мире духа слуховые рожки были изобретены раньше (по Бекману), чем переговорные трубы, или рупоры, — и никто не возразит ей ни словом. Но что, если она приставит слуховой рожок к уху своего мужа (вместо перелетных воздыхателей)? В первом случае обо всем известно всему свету, здесь же, во втором, ничего определенного не будут знать даже и воздыхатели.
И знакомое вам третье предостережение поэтастам, касающееся ненависти, рекомендует не столько вступать в брак, сколько отступаться от брака. Вам и тем немногим, что тщатся вам подражать, прекрасно известно и без меня, какую необычайную прелесть придает вам в глазах всякого созаседателя вашего по туалетному столику, — хотя скромность ваша не допускает даже мысли об этом, — изящно выражаемая вами ненависть ко всякому человеколюбию, к лунному свету, ко всякой чувствительности и к людям, проливающим слезы. Огнедышащая Этна всю Сицилию снабжает снегом своих пещер, — так вы и ваши почитатели почерпнули из новых сочинений Гете столько льда, сколько нужно было, чтобы остудить его прежние, и на деле многие из вас повторили бы эпиграмму Гете: человек — собака, потому что жалкое существо собака{2}. Кто говорит горячо, у кого, значит, пылкие уста, тот в глазах многих поэтов подозрителен, жар — опасный симптом нездоровья: если у собаки нос теплый, значит, она больна. Одно по крайней мере очевидно (сошлюсь на вас), — поэту, если он еще недостаточно остыл и потому не может согревать других, далеко до подлинного поэтического величия, тогда как представляется некой величиной иной поэт — гроза сердец и бумаги (террорист) и вообще человек не чуждый жестокости; так, если следовать Зейме, то Аполлона Бельведерского в Риме многие считают статуей Нерона-победителя.
Но эта эстетическая черствость или даже бессердечие наделяет вас чарами и придает вам твердость духа, — если бы вы умели по-настоящему пользоваться этими преимуществами! — ведь поклонники подъезжают к женщинам со стороны сердца, как ландскнехты нападают на рейтаров с левой стороны, где у тех нет оружия, а быстро на лошади не развернуться. Не счесть прыжков, которые вынужден будет совершать несчастный любовник, если с сердцем дело не выгорит и придется дотягиваться до головы. Искусственное ожесточение сердца уподобляется самому устройству тела, — мягкое сердце и нежная грудь разделены защитной клеткой из костей.
Но какой прок от всех этих преимуществ в браке? Да никакого, один вред. Брак быстро опустошит женскую голову, но сердце не исчерпать; и остроумная мысль, и рассудительная идея устаревают, повторенные многократно, а сердечное чувство всегда молодо, не стареет. В браке женщина может утратить блеск, но сердце не стынет: так горящий при свете дня ночной фонарь не ярок, но зато греет, — пламени почти не видно, а он пылает жаром. Уподобление это можно обобщить: как эта восковая свеча, мы в разные времена будем гореть более или менее ярким светом, язычок пламени будет короче или длиннее, но тепло наше не ослабнет никогда, ни на один день.
Остается еще последнее, четвертое предостережение, относительно чувственной любви, которое тоже надлежит оценить в связи с пятым — не выходить замуж. Надеюсь, я говорю с дамами, давно забывшими пошлые предрассудки, так что можно говорить посвободнее, чем со всякой дюжинной серостью. Теперь образованные дамы лелеют в своем сердце поэтические творения небывалого духа, подобно тому как индийские дамы ласкают, прижимая к сердцу, всевозможных необычных животных вроде свинок, змей и ящериц, из числа которых надлежит змей и ящериц класть на грудь ради прохлады. Мы теперь, наверное, все согласимся с тем, что если считать женщин и дев священными существами (это вполне правомерно) и тем не менее всякого, кто коснется их, считать скверным, то такой обычай — не что иное, как жалкое суеверие старинного Египта: голубей в Египте чтили как птиц священных и потому разводили их целую пропасть и тем не менее боялись оскверниться прикосновением к ним. Разве не смешно? И однако обычай наш — лишь естественное последствие недостойных ограничений — лицемерной чопорности нравов, которую испокон веков старательно прививали всем нам, а особенно женщинам. Имперский указ 1577 года запрещал всем благонравным женщинам прыгать, а отсюда рукой подать до запрета любых „скачков“ в области духа, — будь то скачущие мысли или наклонности. Но если необходимо решительной рукой выпалывать известные, издавна укоренившиеся предрассудки относительно чувственности, то не знаю, прекраснейшее пятичувствие, возможно ли добиться этого, состоя в браке! Муж и сам по себе — редкое растение, но еще реже встречается муж, вместе с которым жена, в благодарность за утренний дар, получает бесплатное приложение пяти дарственных экземпляров мужа, вроде того как (совсем напротив), если покупаешь пять экземпляров одной книги, то шестой получаешь в придачу бесплатно. Ведь даже выбрав в мужья настоящего, читающего сейчас свою лекцию лектора, ошиблись бы те из вас, прекраснейшая пятерица, кто был бы о нем более благоприятного мнения. Итак, для каждой, кто серьезно относится к делу, ничего не остается — а остается лишь в силе мой совет хотя и любить любить, но не любить сочетаться браком. Поэтрида ищет и всегда обрящет молодых мужчин, которые умеют ценить искусство и науку и умеют получить за них настоящую цену, — и только супруг, как мы уже слышали, ничуть не печалится об искусстве и науке своей жены; но искусство и наука — такие близкие соседи и родственники любви, что в Афинах невозможно было принести жертву воинственной и мудрой Палладе, не принеся жертву Амуру, потому что статуи Паллады и Амура стояли в одном и том же храме, — античный обычай этот блюдут в новейшие времена многочисленные учителя пения и игры на фортепьяно, а также гувернеры, только что устаревшие ритуалы они давно уже отбросили. При известной доброте душевной никак нельзя не заметить и не разделить высших намерений учителей, — ведь, конечно же, не может быть их целью порождение чего-либо смертного и преходящего, вроде песенок, пьесок, экзерсисов и тому подобных порождений духа, — их цель есть. ;очевидно, создания бессмертные в самом строгом смысле слова, то есть такие, которые, подобно их родителям, продолжают жить ив ином мире.
Итак, о прелестнейшая пятерица директрис могущественнейших, нежели пять директоров былой французской директории, надеюсь, теперь можно сказать, что я с горячей убежденностью проповедовал и прославлял перед вами старинное речение, гласящее: „Tu felix Austria nube!“ (то есть „О, счастливая Австрия, сочетайся браком!“)[258], в прекрасном обращении и должном применении к вам: „О, счастливейшая директория, не сочетайся браком!“ (то есть: „Tu felix directorium ne nubas!“).
Впрочем, все послесловие и эпилог лекции — не более чем скромный знак моей признательности вам: вы, несмотря на множество серьезных и сентиментальных мест, или пятен, в моих сочинениях, вы остались верны мне — в благодарность за шутки. Но такое постоянство вознаграждается и помимо моей благодарности, ибо верность эта — того же рода, что приверженность дам к пикнику, коль скоро он был предрешен в светлую и солнечную субботу в надежде на еще куда более божественное воскресенье, — от воскресной прогулки дамы не отказываются, если в воскресенье утреннее небо грозит, а полдневное проливается на землю грозою: дамы не меняют ничего, не меняют и решений, а только зонтики от солнца меняют на зонтики от дождя... Спокойной ночи! И та вечерняя прохлада, которую ощущают сейчас прелестные слушательницы, да не падет на мою голову духовным инеем!»
Девственная пятерица удалилась; в руках у дев не было лампад, но и не проронили они ни слова благодарности, на что я так рассчитывал. А наутро я узнал даже, что большинство слушательниц рассердилось на меня за совет не выходить замуж, — особенно недовольны были те, что постарше, поменьше — некрасивые, менее всего — самые юные. Но коль скоро теперь это стало известно, то впредь любому не возбраняется давать пиитридам обратный совет, а в жертву лучше уж приносить их будущих мужей
Третья лекция, или же лекция в воскресеньеCantate о поэтической поэзии
Я прождал битый час, прежде чем начать, тем более что не было ни одного слушателя. Наконец, когда я решил не ждать больше, появился один, — то был тот самый незнакомый мне юноша; обрадовавшись, я, естественно, начал, и начал такими словами: Досточтимые слушатели! Не было эпохи, которая во всем была бы права, но не было доныне и кругом неправой; причина — та, что муссоны полгода дуют с севера на юг, а полгода — с юга на север...
Тотчас же нарушил театральную иллюзию академической лекции, — что наша иллюзия, как не слабая шутка? — расстраивающийся и расстраивающий меня юноша; он сказал почти что возмущенно: между тем и ветры вращаются же вместе с Землею вокруг Солнца, проходя через все знаки зодиака, эти эмблемы поэзии и философии... Кроме того, моей антитезе стилистов и поэтастов недостает, на взгляд его, смелого синтеза, то есть синтеза органического. Ибо синтез умозрительный — глуп и пуст; обращенные в разные стороны грани куба измеряют как придется и без толку, — уравнения враждующих тел при этом не получается, как не получается его, если измерить рекрутской меркой статую и рекрута; органический синтез, совсем напротив, — настоящее бракосочетание, дающее жизнь живому дитяти...
К несчастью для юноши, я в этот момент обернулся и увидел, что на подоконнике лежит адресованный мне листок, направленный против Гердера. «Сейчас я отвечу», — отвечал я юноше, чтобы сначала пробежать глазами листок. Ничего иного и не содержалось в листке, помимо того что можно было ожидать от первого попавшегося в гневе бежавшего с лекции поэтаста, — сколько раз приходилось мне слышать подобные вещи, сколько раз опровергать их, сколько раз предавать проклятию, — все это давнее и двустороннее неуразумсние отлетевшей великой души, о которой никто не вправе гордо заявить: «Я знал ее»...
В двух словах я объяснил юноше, в чем дело; что касается заблуждений, листок этот, сказал я, напоминает печатные «Письма нюрнбергского жителя мне»{1}, только что написан совсем недурно и с эстетическим чувством. Я продолжал: «Благородный дух Гердера не могли по достоинству оценить противоположные эпохи и противоположные партии; но и он не безгрешен, — недостаток его заключался в том, что не был он ни звездой первой ни вообще которой величины, — он был группой звезд, из которых всякий мог вычитать свое созвездие, и один вычитывал созвездие Весов, осеннее, другой — созвездие Рака, летнее, и так далее. Людей с многосторонними способностями редко ценят по достоинству, людей с односторонними редко недооценивают; первые задевают и всех подобных им и всех неподобных им, а последние — только подобных»[259].
Юноша улыбнулся и заметил:
— Я бы на вашем месте подал надежду на органический синтез двух партий, или сторон, то есть прежнего реализма и нового идеализма.
— Но вы же сами говорите, что такой синтез был бы живым ребенком, то есть он был бы жизнью, вышедшей из двух жизней, — но ведь из всякого синтеза развивается антитеза полов, и так до бесконечности... Но, впрочем. если так продолжать, я мало чего добьюсь, — то меня увлекают в область новейшей метафизики, то вовлекают в диалог... Смело отправляйся домой, верный фамулюс, сейчас настало время размышлений, — или, если угодно, наслаждайся в саду пением соловьев, которыми полнится округа; они словно отмечают именины сегодняшнего воскресенья, которое недаром ведь зовется Cantate{3}, a великолепное вечернее Солнце справляет день рождения воскресенья; есть чем заняться и о чем подумать...
А вашими пространными метафизическими терминами я не могу пользоваться, — ведь и у меня должна начаться теперь расчетная неделя, а этот метафизический снег отбрасывает не образы, как поэтическое зеркало, а только некоторое неопределенное мерцание. Позвольте мне назвать иными словами вершину поэзии, эту вершину Парнаса, где должны встретиться все партии, если даже одни поднимались по южным, а другие по северным склонам. Есть нечто в нас, нечто неудержимое, некий порыв, который своей последней целью полагает сурововечное — наслаждение от непостижимого слияния с неведомой реальностью. И для этой реальности и для нас поэтические игры — лишь орудие, не конечная цель.
— Разве свобода — не самая достойная цель?
— Свобода от чего — это не цель, такая свобода — пуста, если нет свободы в чем и для чего, иначе небытие было бы величайшей негативной свободой. Всякая, игра — подражание серьезному, и сновидение предполагает, что человек бодрствовал и еще будет бодрствовать. Основание игры и цель игры — не игра; игра всегда — ради серьезного, не ради игры. Всякая игра — мягкие сумерки, переход от преодоленной в игре серьезности к серьезности высшей.
— Но и эту высшую опять же преодолевает высшая игра...
— Много смен и перемен, но вот приходит черед и наивысшей серьезности — вечной. Поднимаясь, не поднимешься над собою, над этим подниманием самого себя. Поэт может, правда, осмеивать весь конечный мир, но ведь нелепо было бы издеваться над бесконечностью и над бытием, слишком мелкой полагая ту меру, с помощью которой поэт находит все слишком мелким. И извечный смех был бы не более несуразен, чем вечная игра в играние[260]. Боги могут играть, но суров — Бог.
— Но что же за суровость при бесконечной свободе? Этого я не могу постигнуть.
— Но ведь и необходимость бесконечна! Я, правда, тоже не могу этого постичь и не понимаю, как они сливаются — свобода и необходимость в боге, — мне не дано понимать ни бытие, ни бога, однако вечные необходимость и свобода существуют одновременно, они неискоренимы. Мы вечно стремимся к некой реальности последнего конца и последнего начала, к такой, какую мы не творим, но обретаем, мы находим ее и наслаждаемся ею, она приходит к нам, а не исходит от нас. Нас заставляет содрогнуться мысль об одиночестве Я (если только мы не рисуем бесконечный дух); мы не созданы для того, чтобы, сотворив все, восседать на вершине эфирного трона бытия, наше место — на восходящих ввысь ступенях: под Богом и рядом с богами.
— Если реальное вне нас, то мы навеки отделены от него, а если оно в нас, то мы и есть это реальное.
— Так верно говорить об истинном, ибо истинное существует даже для скептиков, потому что должно же что-то существовать, хотя бы существование; поэтому у познания есть более высокая цель, нежели познание познания, и цель эта — вне нас. То же можно, наконец, сказать и о нравственной красоте. Закон — это только нравственный идеализм; а в чем же — нравственный реализм? В чем — соответствующая бесконечной форме бесконечная материя? То же можно, наконец, сказать и о высшем предмете любви, пока он в нас, он для нас ничто, когда он вне нас, мы вечно и тщетно томимся по нему, ибо любви нужна не двойственность и не единство, а слияние.
— Наконец, — сказал юноша с радостной улыбкой на лице, — наконец мы нашли нечто такое, что снимает надир и зенит, — нашли центр тяжести и средину. Синтез всех антитез, бытия в нас и бытия вне нас, материи и формы. реального и идеального, всех дифференций есть индифференция.
— Вот единственный способ не разрубить узел, а сжечь; отчаянное требование, чтобы молчание философии принимали за самое тонкое и тихое наставление, тишь — за пианиссимо и, короче говоря, задачу, возведенную в степень, — за решение.
— К счастью, индифференция совершилась уже помимо философов. Ибо есть вечное; рассудок возражает Шеллингу, но возражения относятся не к системе, а к богу, к непостижимости бога, не к непонятности системы.
— Соглашусь с этим, и притом даже не в ущерб философу[261], а в ущерб философии. Верую я не в одно вечное, но в единого вечного. Ведь чего мы вечно требуем, так это не столько выводить уравнение реальности и нашего мышления, сколько уравновешивать их, — нам нужно не столько объяснять нашу сущность, сколько дополнять ее до целого.
— Но откуда же знаем мы эту сущность, если не благодаря самим себе? если не знаем ее в себе?
— Разумеется, старый платоновский круг, образуемый устремлением и его предметом, вновь замыкается. Но это нельзя дерзко объяснять, — можно только дерзко показывать. Философский реализм не обосновать мышлением, и его нельзя разрешить мышлением или разрешить в мышление, — причина одна.
Лучше спросим у наших чувств с их реализмом. В присутствии великого человека, божественного сердца, любимой нами души, когда они телесно, физически присутствуют рядом с нами, философский идеализм — ничто, и так для всех. Чем же духовное присутствие такого человека отличается от его отсутствия — отличается чисто понятийно? Ничем! Восковая статуя могла бы напомнить мне внешний облик человека, автомат мог бы воспроизвести движения и голос его, письмо донесло бы до меня его речи, — но ведь это не было бы его присутствием?
— Конечно, нет! И даже попробовать сказать так, — присутствие, наличность состоит только в том, что я сознаю самого себя перед другим, — значит лишь медлить с ответом; ведь могло бы случиться и так, что я только представлялся бы представляющемуся мне.
— И однако сердцу ведомы разверзтые небеса присутствия, настоящего реального присутствия, — ведомы и слезы, пролитые над могилой. Повсюду, всегда на стороне реального остается некоторый перевес. Когда человек впервые любит, когда он слушает музыку, принимает великие решения, испытывает жгучую боль, восхищается до небес в своей душе, — в таких случаях, бывает, молнии в своем стремительном беге раскалывают небеса. Мы жаждем небес; но, бывает, нам даруют их и с нежностью, мягче, чище, определеннее, не так скупо отмеряют время, — и кто же дарует их нам? Кто — если только образ не слишком дерзновенен, — кто может стать прекрасным ликом изначально прекрасного духа бытия, как прекрасное лицо бывает образом прекрасной души? Кто, если не Поэзия?
(Тут юноша, покраснев, быстро протянул мне руку и негромко сказал: «Поэзия!» Как было ему к лицу, почудилось мне в эту минуту, прекрасное утреннее одеяние жизни, юность!)
Именно самое высшее, чего вечно будет недоставать нашей земной реальности, даже и самой прекрасной реальности сердец, — именно это самое высшее и дарует нам Поэзия, рисуя на занавеси, скрывающей вечность, грядущую драму, — не плоское зеркало она реальной наличности настоящего, а волшебное зеркало времени — времени, которого сейчас нет. И волшебство Поэзии сводит к нам с небес, приближает к нам то святое, то священное начало, в отсутствие которого все наше мышление и все наше созерцание внутренне раздвоены и внутренне надломлены; как мораль — рука дающая и перст указующий из туч, так Поэзия — это ясное и сладостное око, смотрящее на нас из туч.
Поэзия иной раз играет — но играет земным, не небесным. Ее цель — не уничтожить и не повторить, но расшифровать действительность, в которой не может не заключаться божественный смысл. Все небесное — свет и утешение, но лишь тогда, когда оно пронизано земным, — лишь пока мы на земле, несет нам свежесть дождь с небес. Но пусть гора, не долина шлет нам дождь и прохладу. Между тем у поэта, как у ангелов[262], познание божества должно быть первым и утренним, познание твари — поздним и вечерним; бог может порождать мир, но не мир — бога.
— Аминь, — сказал незнакомец. — И поэтому, — продолжал я, — быть может, никогда поэт не бывает так нужен, как в дни, когда считают его не столь уж нужным и важным. Как в наши дни. Кто всматривается в грядущие времена истории, тот видит — растут города и троны и заслоняют от людей небо, так что остается от неба голубая полоска, — народы все глубже погружаются в мягкую землю чувственности, — все глубже вгрызается в недра земные корыстное себялюбие, алкающее золота, — тысяча знамений, и все об одном: религия, государственность, нравы отцветают, и нет надежды на то, что когда-нибудь они вновь поднимутся, если только не вознесет их десница — не десница светской и духовной власти, но подобные им разные силы — наука и поэзия. Поэзия из них — сильнее. В гиблые времена она поет о том, чего никто не осмелится сказать. Великие чувства, да и те, что стесняются взора людского, — она увенчивает их, посадив на величайший престол мира; чувства днем скрываются от взора, словно звезды, а поэзия подобна звезде волхвов, что, говорят древние, светила и днем. Люди земные и деловые с каждым днем сильнее пропитываются землистым запахом своего времени, а гений — тот, словно ночная бабочка, выходящая из кокона под землею, пробирается меж комьев земли и поднимается к небесам, и комья земли не ранят его крыл. Если когда-нибудь религии не будет и опустеют храмы божества и разрушатся, если наступят такие времена, — да не увидеть их ни одному доброму человеку!. — тогда люди станут поклоняться богу в храме Муз.
Ведь в том-то и состоит величие поэзии, что и древнейшая поэма вечно юна, как вечно юн в этой поэме древний Аполлон. Тем временем философия и всяческая ученость постепенно перемалываются в песок и исчезают. Происходит это потому, что сердце последнего на земле человека будет все тем же, что сердце первого, но не то — умы. Вот почему лишь одна заповедь у поэта, — ибо воздействие его творений необозримо и нет ему конца. «Не запятнай Вечности временем, и да не принесешь людям вечность ада вместо Вечности неба». Презирая и хулу и похвалу, поэзия дерзает отрешиться от реальности настоящего; пусть в предчувствиях и вздохах, она являет нам след и просвет иного мира посреди нашего земного, так некогда к берегам Старого света Северное море прибивало незнакомые семена, кокосовые орехи и т. п. возвещая о существовании Нового света. Пусть же поэзия смелее преграждает путь нашему испорченному времени: самоубийственное из себялюбия, оно ненавидит смерть, потому что ему недостает неба, и ему хотелось бы свести на землю возвышенную Музу, чтобы та, танцуя, играя на флейте, скрасила ему мимолетный пир жизни. Если Муза является в величии своем и могилы — не котурны — у нее под ногами, тогда эта вестница небес — ангел смерти для земного мира, и тогда, говорят люди, пиршество прервано и нет уже на земле места для свежести греческой поэзии. Однако поэзия, отнимая мир, дарует взамен мир лучший, — и страдает лишь низкая душа, что живет подачками мгновений и не накопила внутренних сокровищ: как в старину горожане, она изгоняет по весне смерть, то есть образ ее, но не допускает к себе и жизнь. Разве умереть в поэзии не значит умереть от радости? А если поэзия обращает жизнь в сон, — ведь даже на жизнь ученых рецензентов поэтических созданий можно смотреть как на сон, — то разве в запасе у нее не та звездная ночь, в какую наступит пробуждение от сна?
Вот и конец моей последней лекции! Незнакомец сказал: он не будет молотить мой венок из колосьев, чтобы не портить празднества урожая; в целом он придерживается того же взгляда, что я, а он граничит с тезисами идеализма; нелепо выдавать за пустозвонство вдохновение идеалиста, коль скоро человек вдохновляется не пустыми словами, а смыслом, вложенным в слово. Когда мы расставались, я спросил, как его зовут, — он ведь знает, как зовут меня. «Разве имена — духи? — вздрогнул он. — Бесконечное — безымянно».
Было нечто — нечто далекое от мира сего — в том, что искал он цели духов и был безымянным, словно бесплотный дух. Я хотел похвалить его, а вышло наоборот; я сказал: «Анонимность, тем более взаимная, — это, конечно, в исследованиях всякого рода нечто от мира духов. Если бы я отправлялся в путешествие, то мне хотелось бы, чтобы рядом со мною был второй исследователь, без имени и без звания, — вроде того как никем не названные бабочки летают и рыбы плавают вокруг нас, и вроде того, как никаким именем не крестили Солнца туманностей. И еще анонимное можно было бы жить, не будь у нас лиц, потому что черты лица — это почти что начертанное имя, — но ведь если даже и не видно тебя, голос все равно тебя выдает, — а если не слышно голоса, выдают почерк и слог: короче говоря, пока человек существует, полной анонимности быть не может по причине нашей индивидуальной обособленности.
Он же придерживался прежнего взгляда, попрощался со мной и бросил на ходу: листок против Гердера написал он... Как противен стал он мне, несмотря на всю красоту! Я во время лекции не переставал думать о Гердере, — не сомневался, что и он тоже думает о нем. „Addio, amico“, — сказал я и ушел, не возразив ни слова; я ведь знаю этих людей, — сегодня разрушишь до основания их принцип и кончишь усекновением его главы, — назавтра принцип воскрес, его приводят к тебе и заставляют танцевать на голове, только что отрубленной.
Я зашел в глубь прекрасного парка, — оттуда хорошо было видно медленно клонившееся к земле пурпурное, мягкое Солнце... Соловьи пели в цветущих деревьях, и высоко над ними — жаворонки в вечерних облаках, — по всем круглым островкам рощиц прошла весна и везде оставила свои следы — цветы и ароматы; я думал о том Духе, которого не назову пока иначе, нежели Великим человеком (как редко бывает уместен такой эпитет, которым пользуются обычно столь щедро). Как счастлив, как исцелен бывал он среди деревьев и цветов, в селе, на земле, — так правильно сказать, потому что на землю высаживают мореплаватели тех, кто ранен был волнами морскими... Он словно родился напоенный любовным напитком страсти ко всей природе; как брамин, он, с его возвышенной спинозовской верой в сердце, ценил, чтил и лелеял всякое растеньице и всякое насекомое; и если коляска катила его по просторам зеленеющей жизни, то служила она ему колесницей Солнца, и сердце его, словно цветок, широко и радостно, как бы под звуки музыки, раскрывалось навстречу вольному ясному небу.
Так думал я о нем, когда Солнце садилось во всем своем блеске, и мысль о том, что дух этот вновь соединен теперь со своей возлюбленной Природой, не утешала меня, — тут вновь оказался передо мною прекрасный юноша, которого я, должно быть, не рассмотрел раньше в лучах заходящего Солнца. И сказал мне спокойно, не сердясь и не шутя: когда люди недовольны им, он всегда называет свое имя, потому что противнику нельзя оставаться безымянным, — впрочем, его нельзя назвать противником, потому что он чтит Гердера за его ранние творения, — те, что написаны были, когда земля не превратила еще яркий метеор в смиренный месяц.
— Мое имя, — сказал он. — ХХХХХ. — Как?! — воскликнул я пораженно, — XXX из моего романа?
Он и был; однако мне простят, если по причинам очень важным я не назову настоящего имени его и предоставлю сделать это легко догадавшемуся читателю.
Теперь все переменилось, — у этого гордого юноши ошибки были всегда только простительные; я так любил его, что, и несмотря на ошибки, очень хотел говорить с ним об усопшей душе, дорогой моему сердцу.
— Выслушай меня, милый юноша, выслушай, что я скажу тебе о нем. Звезды помогут мне. Вот его „Песнь к Ночи“[263], настроенная не на земной лад:
Ты нисходишь снова, о святая
Мать созвездий и нездешних мыслей...
Эта песнь весь вечер непрестанно звучит в душе моей. Я немногое скажу о нем и, что скажу, скажу неумело; скучный, обыденный человек — тот, кого можно выразить в слове: можно нарисовать на картине пейзаж, но никакая звездная карта не передаст звездного неба. Ты говоришь. что в конце жизни он переменился и что изменения эти пригнули его к земле. Есть предрассудок — люди ждут от писателя, что в нашей жизни, в этом нашем земном странствии, он будет отличаться низменной и тяжеловесной неподвижностью, — но ведь ты не ждешь этого! — и люди прощают времени непостоянство и были бы недовольны, если бы времена перестали меняться, — главное, чтобы не изменялось и (что то же самое) не уничтожалось в человеке божественное начало; неизменна и божественная вечность — поток времен течет через нее, а она не меняется. А человек нередко кажется переменчив, а переменчиво время. Столб, стоящий среди волн, кажется, переламывается и так и этак, — но ломается не он, а ломаются волны, и нередко оттого, что разбиваются об него. Разве не видно, что Гердер подобен Лессингу? Учителю и творцу своего времени суждено скоро становиться недругом его и карающей десницей; сын времени остается учеником и льстецом. Время настоящего завершено и округлено для юношей и слабых людей, они не испытывают потребности в будущем, — антипод своей эпохи, победитель ее, уж победил все времена. А тот дух, любимый мною, — он подобен был лебедям, что в суровую пору года не дают пруду застыть, непрерывно плавая по воде.
Еще не сказал я о нем всего, юноша. Если он и не был поэтом, — хотя иначе сам думал о себе, прилагая к себе меру гомеровскую или шекспировскую, и другие знаменитые люди иначе думали о нем, — если он и не был поэтом, то был зато большим, был поэмой, индогреческой эпической поэмой, сложенной наичистейшим из богов. Ты понимаешь, какие высокие это слова. Но они истинны, — когда я пытался нарисовать образ высшей поэзии, я имел в виду его.
Но как мне все это разграничить, как все объяснить? Ведь в его прекрасной душе, как в поэтическом творении, все сливалось, и благое, истинное, прекрасное составляло нераздельное триединство. Греция была для него величайшим сокровищем, и если он, с его эпически-космополитическим вкусом, хвалил и признавал самое разнородное, — даже стиль своего друга Гаманна, — то все же, особенно в старости, он, словно многое повидавший на своем веку Одиссей, вернувшись из цветущих стран, всей душой был привязан к своей греческой родине. Он и Гете, только они двое, каждый по-своему, и были для нас воскресителями, или Винкельманами, поющей Греции, тогда как все пустословы прошедших веков не сумели развязать уста Филомелы.
Гердер был поэмой, сочинен по-гречески, списан с жизни. Поэзия служила ему не прибавкой к жизни на самых дальних ее горизонтах, — так в плохую погоду иной раз видишь у самого края земли клубящиеся облака, расцвеченные всеми цветами радуги, — поэзия у него легкой дугой радуги, в блеске, взлетала над тяжелой плотной жизнью, — врата неба! Вот почему по-гречески чтил он все возрасты жизни, вот почему эпически-спокойно располагал он материал в своих сочинениях, — все они, как большой философский эпос, непредвзято являют вековому взору (такому, какой лета измеряет столетиями) времена, нравы, народы, умы, — тогда, словно могучий бог, выводит он их на широчайшие просторы мировой сцены. Вот почему по-гречески неприязненно смотрел он на то, как нарушалось равновесие, когда одна чаша весов начинала опускаться; иные поэтические создания бури и мук[264] превращали страдания его духа в страдания физические; ему хотелось, чтобы жертвы оставались в поэзии прекрасными; целыми, невредимыми, — подобно телам людей, сраженных громами небесными Поэтому, как греческая поэма, он спешил обвести границей красоты всякое даже и самое прекрасное чувство, например растроганность иногда прибегая и к силе шутки Купаются в чувствах лишь люди, чьи чувства мелки глубоко чувствующие бегут всесилия чувств и внешне кажутся холодными. Великая поэтическая душа может стать на земле чем угодно, но трудно ей стать счастливой, — в человеке есть что-то от растения лаватеры: долгие годы выносит оно самые жестокие морозы, но, расцветая нежнеет и сразу гибнет. Правда, Поэт — вечно юноша, и утренняя роса не сохнет у него всю жизнь; но только пока не взошло солнце капли росы холодны и не блестят.
Не многие отличались той широкой ученостью что он Обычно в науке ищут редкостного и неведомого, а он в свой океан отражавший свет небесный, вбирал лишь большие потоки, но зато потоки всех наук, — растворившись в могучей стихии, они вынуждены были течь вместе с ним — с заката на восток. Многих ученость оплетает, как плющ, засохший на корню, а его окружали виноградные лозы. Главная черта в нем такая — и все противоположное он органически-поэтически усваивал себе; сухой зерновник Ламберта{4} погружен у него в сладкую мякоть плода. Так сочеталась в нем дерзновенная вольность системы природы и бога с благочестивейшей верой доходившей до предчувствий и предвидений грядущего. Греческая гуманность — которой он вернул ее наименование — выражалась у него в чувстве глубочайшего почтения, которое испытывал он ко всем чисто человеческим отношениям, и в подлинно лютеровском гневе на все то ядовитое в этих отношениях, что освящается церковью или государством. Он был крепостью, заросшей цветами, он был дубом Севера, на ветвях которого распустились мимозы. Величественным жаром непримиримости ничтожил он пресмыкающиеся души, ничтожил вялость, раздвоенность, бесчестность, поэтическую бесхребетность и ничтожил критическую неотесанность немцев, он распалялся против критиков, державших скипетры в лапах, — и как же укрощал он этих змиев нашего времени! Но если бы ты захотел, юноша, услышать нежнейший голосок, так то был его голос, и звучала в его голосе любовь — к ребенку, к музыке, к стихам или звучала жалость к слабому Он подобен был своему другу Гаманну, — полубог и дитя, тот — словно наэлектризованный человек впотьмах стоял, и нимб окружал его чело, пока прикосновение не извлекало из него молнию{5}.
Он рисовал Гаманна разгневанным пророком, духом демоническим, ставил его выше себя (хотя Гаманн не был таким же греком, был менее гибок, не столь органичен и не легко раскрывал свои бутоны) стоило только послушать, с какой болью говорил он о том, что со смертью Гаманна закатился и его мир и затонул его остров Дружбы, как становилось ясно по самой тоске и по томлению его, что внутренне, в душе своей, он куда более сурово мерой высшего идеала, судил свою эпоху, и лишь терпимость и всесторонний интерес его скрывали этот жестокий суд; вот откуда в произведениях его та скрыта» ирония, то сократовская, то горациевская, которую замечают и понимают только люди, знавшие его. Вообще говоря, его подлинного веса не знает никто, потому что взвешивали редко, и не целое, а отдельное, и лишь алмазные весы потомства установят его вес правильно, потому что с чаши весов сбросят тогда каменья, которыми намеревались то ли побивать, то ли просвещать[265] его грубые стилисты, еще более грубые кантианцы и неотесанные поэтасты.
Благой дух, он давал много и страдал много. Не перестаю размышлять о двух его сказанных мне словах, — для других они незначительны. Первое слово: однажды в воскресенье, под звуки колоколов ближайшей церкви, доносившихся до нас словно из глубины веков, он с болью в голосе сказал мне о нашем сиром и голом времени: «Я хотел бы родиться в средние века»... (тебе, наверное, это не так непонятно, как другим). Второе слово совсем иное — ему хотелось бы, говорил он, увидеть призрак, при этом, сказал он, он не испытал бы обычного страха, даже не почувствовал бы ничего похожего на страх. О душа чистая, родственная духам! Ей можно было не страшиться призраков, — хотя сама она была поэтичной, а поэтическая душа более других содрогается при виде длинных неподвижных покрывал, что живут и блуждают по ту сторону смерти, — ибо душа его была призрачным явлением на земле и никогда не забывала, в каком мире ее настоящее царство; жизнь его души была блестящим исключением среди душ «гениев», порой запятнанных пороком; как древние жрецы, она и на алтаре Муз приносила свои жертвы, облаченная в белые одежды.
Скажу тебе, юноша, даже и теперь он, далекий и высокий, не является моему взору в блеске большем, нежели тогда, когда жил он на земле рядом со мною, — обычно смерть просветляет людей, возвышает их образ; но я думаю, что там, над звездами, он нашел свое настоящее место и очень мало изменился, если не говорить о забвении земных страданий. О душа чистая, о сотоварищ духов, празднуй на небесах день твоего урожая! тяжелый венок из колосков да расцветет на твоем челе легким венчиком из цветов, о цветок Солнца, ныне перенесенный на свое родное Солнце!
В «Песне к Ночи» он обращается к своему спящему телу:
Спи пока спокойно, бремя бренное
Дней моих земных! Тебя укроет
Теплым покрывалом ночь, лампадами
Над тобой шатер священный светел.
Взгляни ввысь, юноша, посмотри на эти звезды ночи, — теперь настала ночь иная, холодные покрывала простерлись над его бренными останками, ночь смерти пришла, и великий цветок уснул. Прости мне. Человек! Ах, кто только читал его, тот его еще не утратил, того же, кто знал его и любил, не утешит бессмертие человека — и утешит только бессмертие людей. Но если нет бессмертия, если вся здешняя жизнь — лишь вечерние сумерки пред наступлением ночи, не предрассветные сумерки, если и возвышенную душу опускают на веревках в склеп вслед за телом... — о! тогда не знаю, почему не поступать нам как народам диким, как народам древним; они бросались в могилу, выкопанную для вождя, с надеждой, — мы бросались бы с отчаяния, только чтобы умолкло сразу и навеки это безумное беспощадное сердце, которому во что бы то ни стало хочется биться ради чего-то божественного, вечного...
Но почему же такой тиранический покой царит окрест этой огромной круглой гробницы — Земли?.. Молчи, добрый юноша! О, я знаю, что и он не потерпел бы такой неукротимой боли. Он показал бы нам сейчас яркие звезды весны, — теперь он живет над ними! — и он кивнул бы нам головой, чтобы мы слушали соловьев, которые поют сейчас для нас, не для него... И был бы куда взволнованней, чем казалось бы нам... Юноша, живая душа, скажи мне, почему, куда ни посмотри, такая тишина окружает на этой земле смерть?
— Разве не вечно стоит на экваторе штиль, откуда дуют жаркие и животворные ветры? — сказал он. — Мы оба будем любить эту великую душу; и когда слишком сильно взволнуют нас воспоминания о нем, мы заново перечитаем его — все те места, где возвещает он бессмертие и говорит о божественном и о себе самом!
— Да будет так, возлюбленная душа, все равно, успокоит это чтение или умножит нашу печаль.
Конец