Однако вот это вот было мечтой, проектом плоско и материалистически мыслящих людей. К сожалению, их поддержало большинство тупо-обрядово мысливших старомодных церковников. По счастью, подобному не дано было осуществиться. Но поползли слухи. В городе вспыхнули волнения. И нешуточные (ЖВМ, с. 178).
В результате начинается переход «метафорического» в «пространственное»:
С юга неожиданно нагрянуло необозримое людское море, кое‐как вооруженное для восстановления попранной справедливости. Им навстречу бросили истребительные полки. С севера подоспели в подмогу первым мощные, рослые слагатели песен и мифов. Но окончательно все‐таки все решил подход неких западных ландскнехтов, неумолимых в своем неприятии и отрицании ужасов земного воплощения небесных, демонических амбиций. Новое освобожденное пространство устлалось телами тех и других. Таким образом оно собственно освободилось от всех (ЖВМ, с. 178).
Ассоциативный ряд тут обеспечивает нанизывание элементов – южане вызывают к жизни северян. Север ассоциируется с кельтскими или германскими слагателями песен и мифов. За ними следуют ландскнехты, небесные и демонические амбиции и т. д. Но эта амплификация, втягивающая в себя необъятные пространственные просторы, уже имеет откровенно катастрофический характер, которым постоянно завершаются разрастающиеся ряды. Все начинается с образа памяти, пусть не своей, но исторической, например эпизода с Крупской, и разрастается в полную утрату всякой связи с реальностью, причина которой в неотвратимом следовании по цепочке, к которой прикована память. Следование по установленным маршрутам припоминания (в принципе не отличимым от парадигм языка, языковых ассоциаций) в конце концов полностью отменяет память, маршруты эти ведут за пределы всякого опыта. Происходит как бы выход из области опыта в область языкового тезауруса.
Разрастание ряда в принципе тяготеет к постепенному прохождению через своего рода «мелкую рябь» различий, напоминающую о «размывающей динамике непрерывного движения», о которой говорится в «Големе». Между каждым следующим и предыдущим элементом различие незначительно. Для того чтобы достичь сильного различия, контраста, требуется некоторое время безостановочного наращивания. Пригов в связи с этим говорит о «гносеологической уловке мерцания», которая сводится к тому, чтобы «мерцать между двумя полюсами, оставаясь в зоне неразрешимости. Неразрешимости, неулавливаемости для постороннего…» (ЖВМ, с. 11).
В результате проза Пригова постоянно сталкивается с элементами, которые несут различие, только как мелкую рябь, под которой торжествует стихия сходства, неразличения. Неразличение оказывается существенной чертой длинных приговских «списков». В «Живите в Москве», например, описывается гиперболическая (как и все в книге) потасовка шпаны двух микрорайонов:
Наши уже на полпути встречали подобных же шаболовских. И начиналось. Ихние подобные же Кочуры, Свиньи, Антонеску, Жерди и Толяки взмахивали руками с зажатыми в них кастетами ‹…›. Потом наши посылали за подкреплением. Шаболовские же вызывали близких им территориально и духовно татищевских. К нам на подмогу подоспевали единомышленники – малоостровские ребята и шпана с Ордынки. ‹…› Затем подоспевали хавские, суремские. Затем полянские, новокузнецкие, павелецкие, мадово-триумфальные, мадово-кудринские, мивцево-вражские, курские, серпуховские садово-кольцевые, киселевские и пр. (ЖВМ, с. 192)
С самого начала антагонисты объявляются «подобными же» «нашим». Затем Пригов иронически определяет «татищевских» как «территориально и духовно близких» шаболовским, а «малоостровские» объявляются «единомышленниками» «наших». Различий межу всеми этими именами в сущности нет, за ними не стоит никаких различимых сущностей. Не случайно определения разных групп Пригов черпает из тех же языковых парадигм, например, превращенных названий станций метрополитена и нелокализуемых московских топонимов – «садово-кольцевые». Топонимы в принципе связаны с определенными пространственными локусами, но у Пригова они совершенно отделяются от мест своей «прописки». В описании Москвы Пригов как‐то замечает:
В общем, народу было много. Он весь был как бы размазан по огромной территории белого снежного пространства… (ЖВМ, с. 139)
Топонимы сами располагаются в пространстве, лишенном топографической определенности. Имена эти не вносят никакого различия, но порождают эффект слипания, образования массы.
Совершенно так же функционируют и списки, казалось бы, абсолютно иного рода. В той же книге Пригов дает срез демографии Москвы, население которой, по его подсчетам, «в мирное время» вырастало до 100–120 миллионов, а иногда достигало 3–4 миллиардов. После описания разных категорий жителей Пригов доходит до элиты:
Оставшаяся часть являла собой научных работников, работников культуры, Героев Социалистического Труда, народных учителей и художников, академиков, лауреатов Сталинской, Ленинской, Государственной и Нобелевской премий. Было немало также спортсменов и артистов. Таких, как Уланова, Плисецкая, Коненков, Капица, Келдыш, Яшин, Старшинов, Паустовский, Фадеев, Прокофьев, Мравинский, Мичурин, Астангов, Гиллельс, братья Манн, Роднина, Серов, Шостакович, Ландау, Кюри, Лысенко, Глазунов, Сартр, Римский-Корсаков и др. (ЖВМ, с. 139)
Имена эти, несомненно, имеют совершенно определенную личную окраску, но в тексте Пригова они ничем не отличаются от «имен» шпаны: «хавские, суремские, полянские, новокузнецкие, павелецкие, мадово-триумфальные, мадово-кудринские, мивцево-вражские, курские, садово-кольцевые, киселевские». Имена эти генерируются точно так же, механически продлевая список знаменитостей, куда Кюри, Сартр или братья Манн включаются по той же логике, что Уланова и Плисецкая. Это просто компоненты коллективной памяти, не имеющие никакой индивидуальной сущности. О них и говорится, что носители их «здесь и возникли, а потом уже распространились по всему свету» (ЖВМ, с. 139). Пригов имеет дело не с людьми, но именно с некими «общими именами», устанавливающими не различие, но сходство.
В механически генерируемых списках, собирающих воедино элементы коллективной памяти, любое имя устанавливает по преимуществу сходство:
Но вернемся к Ленинграду, – пишет Пригов. – Вернее, Москве. Города‐то все одни и те же. Даже имена похожи до неразличения. Ну, сравните, к примеру, – Москва, Ленинград. Неразличимы. До ужаса неразличимы. Да и вообще. Все – одно и то же (ЖВМ, с. 11).
Тот же мотив всплывает в «Только моей Японии», где неразличимость поражает уже не только Москву и Ленинград, но весь мир. Тут описывается, как из одинаковых гостиниц люди едут в одинаковые аэропорты, садятся в одинаковые самолеты и летят в чужие страны, едва ли отличимые от своих, и т. д. Это незыблемое сходство всего имеет языковой характер и приводит к ощущению полнейшей неподвижности, исчезновения идентичности мест:
Где был? Сейчас или уже в прошлый раз? Ты или кто другой? Вообще о чем все это? Кто навел на тебя морок? С какой такой своей коварной целью? Куда бежать дальше? Да никуда. Стой на месте и терпи. Принимай все смиренно, как с пониманием и смирением принимаешь недвижимое и постоянное пребывание в одном неложном месте своей земной приписки – в милом моем Беляеве, например[332].
Мир становится «разросшимся до планетарного размера Беляево». А Беляево выступает как «не-имя», как такой же общий термин, определяющий «не-место».
Да и люди, наконец, чудовищно похожи друг на друга, везде, ну буквально везде. Просто неприлично похожи друг на друга[333].
Это сходство несходного – типичная черта симулякров, придающих всему миру оттенок всеобщего сходства.
Исчезновение идентичностей возникает на пересечении монотонных рядов памяти, мобилизуемых припоминанием, и унылых языковых парадигм. Слова не вносят необходимого различия, но наоборот стирают несходство, а память, соответственно, погружается в неразличимость. Пригов пишет: «Помнить да припоминать постоянно нарастающих, изменяющихся людей – труд неблагодарный» (ЖВМ, с. 13). Он даже придумывает эпизод, в котором дети больше не опознаются собственными родителями, в ужасе отталкивающими их: «Кто ты, оборотень?! Я не знаю тебя!» (ЖВМ, с. 13).
Когда‐то Вальтер Беньямин предложил говорить в связи с языком о «нечувственном подобии», которое, например, присутствует во всех видах письма и помогает устанавливать связь между означающим и совершенно непохожим на него означаемым. По мнению Беньямина, письмо является моделью для чтения любых текстов (физиогномического, астрологического), основанных на принципе аналогии:
…тот миметический талант, который прежде служил основой ясновидения, весьма постепенно, в тысячелетнем ходе развития, переместился в язык и письмо и создал себе в них наиболее полный архив нечувственных подобий. Таким образом, язык можно было бы считать наивысшим применением миметический способности: медиумом, куда без остатка влились прежние способности запоминания подобного, так что в результате язык представляет собой медиум, где предметы уже не соприкасаются друг с другом напрямую, как было в сознании провидца или жреца, но где встречаются и взаимодействуют их сущности, их мимолетнейшие и тончайшие субстанции, даже ароматы. Иными словами: с течением истории ясновидение передало свои древние силы письму и языку[334].
Язык поглощает в себя вещи, которые истончаются до умозрительных сущностей (столь важных для Пригова). В языке постепенно все становится похожим. Если же различительные функции языка резко ослабевают, то это «нечувственное подобие» начинает распространяться на объекты описания с такой интенсивностью, что все они сливаются в нечленораздельную массу. Всеобщая эквивалентность и тотальное сходство занимают центральное место в книге Пригова «Исчисления и установления».