Приговорен к расстрелу — страница 4 из 40

В некотором смысле мой брат и я были дополнением друг к другу. Старший и младший сын - крайности некоей счастливой середины, которая так никогда и не была найдена.

Мне не исполнилось и семи лет, когда появился мой первый отчим. Я припоминаю проблески ревности при его появлении, когда однажды после обеда мать ввалилась с ним в дом. Много позже она говорила мне, что я был рад ему, будто бы я везде ходил и с гордостью говорил всем, что у меня тоже есть отец! Я этого не помню.

Но я припоминаю смутное ощущение угрозы и антагонизма. Николай Первый, должно быть, чувствовал отчужденное отношение к себе и старался как-то сгладить мою враждебность. Однажды он выстрогал мне меч и лыжи из дерева, а когда я подрос, даже выдолбил маленькую лодку.

И все же Николай был посторонним для меня и всей нашей семьи. Каждый раз, когда мать пыталась развестись с ним, что случалось, по крайней мере, дважды в год, а, может быть, и чаще (на самом деле каждый раз, когда он зарабатывал достаточно денег, чтобы у него был повод пойти на пьянку), я, бывало, оказывался в центре их попыток разделить скудное имущество. Всегда были предметы спора, такие, как старые настольные часы. Мать кричала мне, чтобы я хватал их и бежал. Николай никогда не мог поймать меня. Что касается матери, мужчины были удобны для нее, пока помогали делать тяжелую работу или добыть грузовик, чтобы привезти дрова, но, в конечном счете, и она и дети вынуждены были бороться с ними, отстаивая скудные ресурсы. Семья объединялась против них, когда они пытались удовлетворить свою страсть к алкоголю или мужским сходкам. Я никогда полностью не признавал авторитет моего отчима, хотя он мог время от времени заслужить мое неохотное уважение из-за своего прекрасного умения ловить рыбу и охотиться, а также его искусства лодочника.

Много лет позже сестра Катя напомнила мне, что наше материальное положение и питание в эти годы сильно улучшилось. У нас на столе была рыба и дичь, и даже паюсная икра, которая вовсе не была редкостью среди рыбаков в Сибири и которая нам через какое-то время даже приелась. Правда, по-прежнему не хватало лакомств, таких, как покупные пряники или фрукты. Я съел свое первое яблоко, наверное, лет в десять. Еда была заменой любви, которой нам не доставало.

ШКОЛА

В школе я учился хорошо, но был бунтарем — дерзким, непокорным ребенком. Дисциплина всегда была моей проблемой. Я любил некоторых учителей, некоторые из них любили меня. Наш учитель физики и математики был ветераном войны с покалеченной рукой, который ездил на работу на мотоцикле. Он имел привычку в начале каждой четверти писать на доске уравнение. Те, кому удавалось решить его, могли не приходить на уроки в течение всей четверти. Иногда счастье улыбалось мне. Я был особенно горд, когда учитель посылал меня в местную пивнушку купить для него пива вместо того, чтобы сидеть в классе.

Наша директриса, которая учила нас немецкому языку, тоже меня любила. Я с удовольствием занимался немецким и изучил его намного лучше, чем это обычно делается в школе. Я не знал тогда, что мне этот язык пригодится и в Турции, и в Германии. Наша «немка» даже позволяла мне безнаказанно читать книги на ее уроках. Позже она жадно следила за моими успехами. Но спустя годы после моего побега написала письмо, пересланное моей матерью, которое было полно пропагандистских лозунгов наподобие такого: «Я никогда не думала, что в моем классе растет предатель». Заставили ли ее написать это письмо? Я не уверен. Она относилась к типу советских идеалистов, которые поддерживали линию коммунистической пропаганды, заглатывая крючок с наживкой, поскольку без этой Большой Лжи их собственная жизнь превратилась бы в серый кошмар. Или они стали бы диссидентами, в конечном счете, мучениками. Не каждый создан для такой роли. Трагедия в том, что коммунизм превратил нормальные ценности, такие как трудолюбие, или доверие к власти — в акт самообмана и, в конечном счете, в предательство правды.

Во время учебы я жадно читал, в основном русских классиков или иностранных авторов. Советские авторы почти поголовно оставляли меня равнодушным. Их наигранный оптимизм резал мне ухо. Я любил Толстого, Достоевского, Гоголя, Куприна, Бальзака, Стендаля, Чехова, Салтыкова-Щедрина. Из советских авторов помню, что любил Зощенко и Ильфа и Петрова с их знаменитой сатирой первых лет советской власти. Я любил Пушкина и, будучи рожденным в тот же день, что и он (по старому летосчислению), почти идентифицировал себя с ним в моем юношеском воображении.

Помню, с каким удовольствием я читал книжку английского писателя Джерома Джерома, как-то попавшую мне в руки, когда мне было, наверное, лет десять. Я буквально покатывался от смеха. И был просто потрясен, когда никто в моем окружении не счел его сухой английский юмор смешным. Много лет спустя, уже на Западе, я перечитал его в подлиннике и понял, каким гениальным юмористом и глубоким философом он был.

Во мне начали развиваться тенденции, которые позже привели меня к конфронтации с обществом. Я начал ненавидеть претензии и посредственность и отвергал авторитеты, основанные только на грубой силе. И постепенно становился «сердитым молодым человеком». Начал ценить вещи, запрещенные детям, — взрослые кинокартины, на которые обычно проникал, используя всевозможные ухищрения, взрослые книги (некоторые из них я доставал по библиотечной карточке моей матери). Эпизодические наказания меня не останавливали. Например, когда мать и мой классный руководитель, наша соседка, нашли меня читающим «неприличный» роман Ги де Мопассана на чердаке нашего дома.

Некоторые из моих учителей и, по крайней мере, одна библиотекарша поощряли мою тягу к чтению и любопытство. Большим достижением для меня в те годы было достать дореволюционную книгу, подобную старому переводу брошюры по сексуальной патологии Крафта-Эббинга, которую как-то оставил, уйдя на уроки, квартировавший в нашем доме студент из местного училища (у нас всегда было несколько квартирантов, несмотря на то, что семья жила в двух с половиной комнатах). Такие «запрещенные» книги становились настоящим праздником. Меня тянуло к ключевым вопросам жизни и смерти, крайностям человеческого опыта.

Я начал экспериментировать с гипнозом, когда мне было около двенадцати-тринадцати лет, после прочтения другой из дореволюционных книг по этому предмету. Моя сестра стала моим первым субъектом воздействия, причем сомнамбулистическим. Я мог вызывать у нее иллюзии, и даже галлюцинации. Это давало мне ощущение силы, настоящего знания. Паранормальное, трансцендентальное, становилось ощутимым, я мог экспериментировать с ним. Мы имели дело с другой реальностью, не похожей на мрачную сущность повседневной жизни и мелкие преследования нас матерью и школой.

В чем-то, наверное, я пытался идти по стопам своего прадеда Мирона, травника и целителя. Мать сохранила его заговоры и молитвы. Они напоминали смесь языческих заклинаний и православных молитв. Заговоры были от всего — от укуса змеи, «захода»[1] у ребенка, кровотечения, сглаза.

Мирон был добрым и отзывчивым человеком, часто лечившим пациентов бесплатно, или за плату натурой. В конце концов, он так и погиб, пойдя к больному в пургу. Как всегда, его немного угостили водкой, на посошок, и он замерз по дороге домой. Говорят, такая смерть — самая безболезненная.

Еще одним контактом со сверхъестественным в детстве была моя тетя Тася, жена Михаила, работника НКВД. Если можно себе представить некое подобие ведьмы в советском контексте, то это тетя Тася. Она постоянно пыталась приворожить своего мужа, используя такие странные способы, как клетку с мертвым воробьем на замке, которую она подкладывала к нему на ночь под кровать. Дядя Миша горько жаловался моей матери, утверждая, что подобные усилия со стороны его жены полностью незаслуженны. Он был верным мужем, проводившим слишком много времени на работе. Тася постоянно приводила к ним если не в дом, то в баню во дворе всяких шаманов и целителей. Бой барабана и заклинания и песнопения, доносившиеся из бани, приводили Михаила в панику. Их могли услышать соседи и донести куда надо. Несмотря на его связи и положение, поведение его жены грозило не только отразиться на его карьере — он мог сам оказаться в тюрьме, которой заведовал.

В конце концов, он попытался порвать с Тасей, уехав от нее как можно дальше, на Камчатку, но то ли стараниями его жены, то ли по еще какой причине заболел загадочным кожным заболеванием, которое не могли вылечить врачи. В конце концов, он вынужден был оставить свою работу партийного администратора и уйти в тайгу, где прожил несколько лет как отшельник, общаясь только с камчадалами. И там, у них, научился лечению травами и использованию мухомора для сеансов шаманизма.

Дядя Миша вылечился и стал известным травником, экспортировавшим свои настойки даже в Японию. Он зарабатывал неплохие деньги и построил своего рода маленький курорт. Однако привычка к алкоголю (тем более разбавленному настойкой мухомора) доконала его. У него ампутировали ногу, зараженную гангреной. Он до конца своих дней остался коммунистом, не простившим мне моего побега. Тем не менее, в единственном ко мне письме за рубеж уже в послеперестроечные годы он приглашал меня на Камчатку, «чтобы потратить накопленные у капиталистов деньги» и, раз уж я еду, привезти ему приличную инвалидную коляску, достать которую на Камчатке невозможно.

* * *

Когда мне было около девяти, я поехал в пионерский лагерь. С собой я взял большой охотничий нож, который, как помню, позаимствовал у моего дяди (большую часть моей жизни я увлекался собиранием ножей хорошего качества).

Какой-то мальчишка нашел нож и попытался забрать его у меня. Я ударил его, у него из носа потекла кровь. Вошла одна из наших воспитательниц и увидела меня стоящим перед этим мальчиком — оба в окровавленных рубашках, а у меня в руках нож. Она упала в обморок. Это был конец моего пребывания в лагере. Нужно было бежать. Так позорно провалилась моя первая попытка вхождения в коллективную советскую реальность. Поймав случайный грузовик, я поехал домой.