Она слушала, она кивала. Но вот его не было, и без него все эти правильные слова отчего-то утрачивали силу. Словно сомнамбула, Аня отправилась в дом престарелых, который недавно начал опекать их храм. Незадолго до последнего своего исчезновения батюшка, по собственной Аниной просьбе, познакомил ее со строгой женщиной Еленой, руководительницей благотворительной службы, которая и определила Ане поле деятельности – «пятый этаж». «Придете, назоветесь, скажете, что вы от храма, вам всё покажут». В тот день Ане было некогда, на следующий тоже, она всё откладывала и откладывала, но вот, в очередной раз не увидев отца Антония на праздничной утренней службе, почти бросилась туда.
Дом находился совсем недалеко от церкви, десять минут пешком. Она вошла в похожее на больницу здание красного кирпича, поднялась на пятый этаж, сказала какой-то медсестре волшебные слова про храм – в коридоре тут же появилась заведующая в белом халате: крепко сложенная, черноволосая, с ярко накрашенными красными губами. Скользнула по ней взглядом, вздохнула, повела по комнатам – знакомиться. В комнатах лежали, сидели, спали бабушки в одинаковых пестрых байковых халатах – кто-то понимал, что пришли посетители, реагировал, пытался даже обнять заведующую и Аню, и заведующая гладила седые головы (но Ане упрямо казалось: напоказ, ради нее, обычно никого она тут не любит и не гладит). Впрочем, большинство бабушек, даже из тех, кто не лежал и стонал, а сидел, вообще не замечали, что кто-то вошел, смотрели безучастно. Везде ужасно пахло. Бабушки ходили под себя или просто не успевали дойти до туалета. Перестилать им белье чаще раза в день, тем более их мыть, было, конечно, некому. Единственная санитарка ничего не успевала.
Аня стала приходить сюда раз в неделю, по четвергам, самый свободный день, на несколько часов. Как выяснилось, многие бабушки даже не говорили, только стонали или произносили отдельные слова – дом престарелых оказался психоневрологический. Но некоторые были в сознании и быстро начали ее узнавать. Одна согбенная старушка в неизменном белом платке, завидев Аню, хлопала в ладоши, другая всякий раз тянулась поцеловать ей руку, третья выучила ее имя и произносила как заведенная: «Анечка, Анечка, Анечка». Анечка перестилала бабушкам белье, угощала конфетками, ходячих выводила гулять по коридору, некоторые, вернувшись после «прогулки» в комнату, что-то мычали – жаловались? благодарили? В каждый свой приход она старалась кого-нибудь вымыть – с помощью санитарки, уже немолодой, ворчливой, но незлой Любы; вдвоем помыть бабушку Люба всегда соглашалась.
Выходя из дома на улицу, Аня дышала, дышала полной грудью, надышаться не могла. И с удивлением чувствовала что-то похожее на то, что бывало с ней иногда после причастия, – воздушная радость. Так было после первого посещения, и второго, и третьего, но потом даже после долгой трудовой смены подъема она уже не ощущала. И обижалась, недоумевала: почему так, почему нельзя еще, хоть чуть-чуть, да, как награду, да, Господи, неужели Тебе жалко для меня лишнюю горсть счастья?
Она возвращалась домой без сил, полумертвая – ужасно они все-таки были тяжелыми, эти лежачие бабуси. Приходила, принося с собой незабвенный запах, ложилась на диван и молчала. Мама звала ужинать – она не могла двинуться с места. Болели спина, руки, живот, даже всплакнуть чуть-чуть не было сил. Отчаяние и холод аккуратно, медленно затапливали душу. Всем не поможешь, всех не спасешь! Она прекрасно знала, что через полчаса после ее ухода свежие простыни под лежачими вновь желтеют, а ходячая вымытая бабушка опять не успевает добраться до унитаза и ловит собственную какашку рукой. Но главное – большинство из них даже не понимало, что их помыли, переодели, им перестелили кровать… Все эти походы представлялись ей вдруг надуманными – всё это было не более чем побег от себя. От страшной внутренней пустоты.
«Любви нет в тебе, подлинной, глубокой, не умственной, не интеллектуальной… Вот когда ухватишь заветный краешек Смысла – полюбив, полюбив хотя бы одного человека», – бормотал ей внутренний голос, отчего-то с интонацией Льва Николаевича Толстого. И Аня грустно улыбалась этому своему наблюдению. Она думала дальше: ведь и тот один, которого, кажется, она могла бы полюбить как надо – всеохватной, христианской любовью, исчез. Он исчез, и не звонил, и не считал нужным хотя бы намекнуть, где он и что с ним. Он явно избегал ее, воспринимал ее как неизбежность, вешал трубку, уходил печалиться один!
И не батюшка тут виноват – она. Она вела себя эгоистично, она тянула одеяло на себя, не давая ему почувствовать, что дверь распахнута, что она тоже в состоянии ему сопереживать, его слушать. Чего стоит тогда ее хваленое православье, все врут – она одна, что ли, живет по правде? Господи помилуй, вечернее-утреннее правильце, среда-пятница, да вот еще бабушки по четвергам, с двух до шести, ни секундой больше, и довольно, и чего ж еще, – какое фарисейство!
Острая жажда гибели ударяла в голову. Его третью неделю неизвестно почему нету в храме – зачем тогда все? Грешить бесстыдно, беспробудно, но не от отчаянья, нет, а потому что это будет единственная правда о ней, этим она наконец докажет, покажет и Ему, и отцу Антонию тоже, какая она на самом деле, это будет не месть ее, но последнее перед судом слово.
Аня начала пить. И думала потом, месяцы спустя после всей этой истории, в другом доме, другой стране: как душа заранее угадала всё! Но тогда она не отдавала себе отчет ни в чем, это было бессознательным откликом на бессмысленность, безлюбие, но еще сильней – на его исчезновение, на эту не-объ-яс-ни-мость. Вино затыкало этот вой по ушедшему. По покойному – он умер уже давно. Господи, если б он только вернулся, она б немедленно исповедовалась, она бы рассказала, покаялась от всего сердца, но его не было, и снова писались строчки никогда не дописанного стихотворения, как стена разделяет ее и его, «меня и Господа моего». Квартира сделалась норой, Аня – ее обитателем. Зве́рье что-то было в том, как она теперь жила – потаенно, молчаливо, не говоря с собой. Родители готовились к отъезду. Она никуда не готовилась, университеты, в которые она отправила документы, молчали, и наплевать.
Шел последний, пятый курс, положено было писать диплом и не ходить на занятия.
Преодолевая отвращение к себе и ко всему белому свету, невзирая на головную боль и прочно поселившуюся в ней, не проходившую даже за время сна непонятную слабость, она все-таки поднималась, глотала чашку кофе (об утреннем правиле, разумеется, не было и речи), аккуратно раскладывала книги, даже читала их, даже выписывала на карточки цитаты. «Diejungen Locken badet’ im Goldgewólk…» [5] И дальше, дальше! «Dich lieb ich, Erde!» – « Люблю тебя, земля!» Она писала диплом о Гёльдерлине, всегда пленявшем ее и своими магнетическими какими-то стихами, и действительно юношеским (прав был тогда Журавский!) восторгом, свежестью, упоенностью земной красотой. И еще тем, конечно, что, единственный из всех немецких романтиков, в жертву своим убежденьям он отдал и жизнь, и разум. В дипломе Аня пыталась доказать, что все его неоконченные вещи, в особенности пьесы, – не окончены принципиально, он и не думал их заканчивать, это входило в замысел… Вскоре она прочла свою мысль, правда, гораздо в более отточенном виде, в только что вышедшей книжке о драме немецкого романтизма, но не переделывать же было наполовину написанный уже диплом! И она выкручивалась как могла, пыталась прыгать по не занятым известными учеными островкам, использовать другую систему доказательств…
Только вся эта филологическая бессмыслица отвлекала ее ненадолго, часа на два-три, – поднималась она поздно. И подходило время обеда. Она делала закладки, закрывала тетради, книги, складывала их стопкой на угол стола – видеть она больше не могла эти кривые немецкие буковки и захлопывала всё! Вставала на цыпочки, чтоб дотянуться до тайника, устроенного в глубине шкафа среди книг, – высокое горлышко было особенно удобно заставлять синим русско-немецким словарем, – отодвигала словарь. Согревала приготовленный мамой утром, в спешке, перед работой, овощной суп, резала хлеб, доставала квашеную капусту – рождественский пост был в разгаре.
Она пила не так уж и много, две-три рюмки, больше не шло. Страшно было и родителей – учуют. Она понимала – дело не в количестве. Жесткое вдохновение разгоралось всё ярче: порушить на хрен всё. Разрушить эту гибкую гадину, эту так дерзко уклоняющуюся из-под ударов душонку. Можно было б прямей, можно б еще грубее, и она совершенно точно знала как – существовал, всегда под рукой был другой вернейший и убийственный способ, но она выжидала: трудность состояла даже не в том, что для са́мого гибельного сценария необходим был соучастник, – держало прошлое, трехлетнее прозрачное прошлое маленьких отказов, крошечной, но борьбы. И жалко было вдруг всё потерять. Она решила потихоньку – пока он не вернется.
Каждую субботу Аня приходила в храм, но его не было. И снова всё чаще она звонила Петре. С тех давних пор, как батюшка Петру «отпустил», в их храме она бывала совсем редко, почти никогда, – ходила куда-то ближе, рядом с домом. Они болтали по телефону, Петра всегда была ей рада, к тому же стала намного разговорчивей, живей. После нескольких бесед Аня вдруг поняла, что Петра, железная Петра, не прочь составить ей компанию. Заранее купив и припрятав бутылек, после субботней всенощной Аня отправлялась в гости. Пили всё больше коньяк. Особой популярностью пользовался «Белый аист», но то была роскошь; чаще покупали азербайджанский, он тоже почти всегда оказывался удачным. Пили всю ночь. Играл Бах, о, эти концерты для клавесина она выучила наизусть еще со школы, иногда включали Queen , пленительный последний сборник “Innuendo” , ни одной плохой песни, а потом еще «Барселону» – Меркьюри с Монсеррат Кабалье, дворовый хулиган и величественная дама с глубоким чудным голосом, и пели они как раз о том, о чем она так мучилась сейчас.
– Петра, что с нашим батюшкой?!