Приходские истории: вместо проповеди (сборник) — страница 71 из 75

Именно это его постоянное присутствие и свидетельство подтверждали, что она есть, что она живет на белом свете и куда-то бредет. Бережное собирание разговоров: сходив на исповедь, получив в ответ краткое наставление, шутку, молчание, всю последующую неделю благоговейно носить в себе, просто носить, не обдумывая, не членя, и, лишь прочувствовав до конца, достигнув дна в этом, жить дальше – собирать новый материал для встречи. За вторую неделю он набирался снова, иногда слишком много, слишком несвязно; как всегда, она нервически боялась не успеть – фильтровала, отбирала главное и, подойдя, говорила…

Теперь всё обратилось в сон. Жить стало неинтересно, жизнь обратилась в сон.

За целую неделю необщения, необщения внутреннего, оторванности сердечной, за немыслимый этот срок – первый невыносимый огонь отгорел, и это было уже очень много, хотя всё помимо него осталось.

Плач настигал ее прямо на улице, прямо в метро. Она закрывала глаза, чтобы не видели люди и не видеть людей. Но слезы лезли из-под век.

Отгорело еще несколько невыносимых дней. Аня позвонила. Повод, как всегда, нашелся легко. Говорили кратко, недолго. Она утешала себя: это как сигареты, как наркотики – нужна постепенность.

Напоследок батюшка вышел из деловитой роли, обмолвился:

– Не горюй!

– Что ты! – получилось, впрочем, несколько зло.

Надо было срочно собираться, что-то докупать, куда-то ходить, она не могла, ей казалось: никуда она, конечно, всё равно не поедет. Какоё там Торонто, какой университет – самообман и морок. Прошло еще несколько дней. И она позвонила снова, почти остыв, без чувств и волнений – так, на всякий случай, как старому приятелю или, может быть, дальнему родственнику… Батюшка снова был пьян.

Так рушатся крепости. Так люди валятся вниз. После первой же недолгой беседы (в этот раз всё было гораздо короче, темней и безотрадней) она поняла: нельзя. Если хоть немного еще продлится их разговор, случится непоправимое. Не с отцом Антонием – с ней. Впервые за последнее время ей стало страшно за собственную душу. Она физически давилась им, даже вспоминать о батюшке было невозможно без чувства дикого, растущего протеста против него всего – поступков, голоса, слов, против какого бы то ни было дальнейшего, пусть и наималейшего, присутствия этого человека в ее жизни!

Но он сказал: позвони мне завтра.

Он сказал и, конечно, в тот же миг забыл всё, он ведь ничего не помнит, когда пьян, этот постылый, безвольный, изъевший себя и всех вокруг человек. Но она помнила. Может быть, он и вправду захочет поговорить – по пьяному делу, как известно, хочется общения. Может быть, он совсем не забыл. Вдруг он ждет, ждет ее звонка?

И обреченно, как-то совершенно сгинув и пропав душою, она отодвигает, тихо отодвигает синий словарь, нащупывает заготовленную и не пригодившуюся когда-то бутылку с желтой лимонной водкой: после второй рюмки уходит дрожь, после третьей всё ей делается смешно, после четвертой она отправляется звонить батюшке.

Она налетает на косяк двери, изо всех сил вмазавшись в него коленкой и плечом, но надо ж – не чувствует боли! Ей всё теперь очень нравится.

Вот, например, диван; сейчас она на него сядет. И всё будет хорошо. Пожалуй, она на него даже ляжет. Потому что сначала она позвонит одному… дяде, он, кстати, работает в свободное от винопития время в храме – батюшкой! А потом она сразу же будет спать. Спят усталые игрушки. «И я тоже сплю», – тихо улыбалась Аня. Почему она ушла из кухни? Потому что на табуретке ей надоело, ни спинки, ничего вообще у этой табуретки нет, с нее можно упасть! Поэтому теперь она здесь. Вот я и снова с вами, мои дорогие радиослушатели, что-то я хотела делать. Ах да, звонить батюшке Антоше. Мы будем говорить о любви. Такой у нас будет магический театр.

Ей удалось набрать номер только с третьего раза. И очень хотелось, чтобы он всё заметил. Чтоб спросил тревожно: что с тобой? почему у тебя такой голос? «Пью горькую», – ответила б она. Но как ни (неподдельно!) заплетался у нее язык, до чего ни запутана была ее речь и синтаксические связи – батюшка ничего не заметил. Он сам пил горькую.

Они больше не касались высоких предметов – всё уже, видно, сказано было тогда, в тот бесконечный (хы!) разговор, – только мелочь: что ты делаешь, обедаешь, в суп пролился компот, а ты вылей его туда весь, как святые подвижники делали, – ха-ха-ха…

Но единственный раз все-таки просверкнуло:

– Почему, ну почему ты пьешь? – это она всё никак не могла успокоиться.

– Хочешь знать?

– Да.

И отчетливо вдруг и почти трезво:

– Потому что я никого не полюбил в этой жизни, Аня. Потому что мне никто не нужен. Я никого не люблю.

– Что значит «люблю»?

– Это значит – положить за человека душу. Так я никого не люблю.

– Как же? Никого?

– Ни-ко-го.

И позже, позже уже, на исходе, сама с собой, в полубреду, в одиночестве, договаривая с ним, невидимым, недоговоренное, не высказанное вовремя, рвущееся на свет, всё не умея остановиться…

– А знаешь ли, батюшка, знаешь, отец Антоний, что у меня сейчас внутри?

– Что, Анечка?

– Каша.

– Какая такая каша?

– Кровавая-с.

Это конец был.

В середине августа Аня простилась с батюшкой, с Петрой, Олькой, Викой, Глебом, всеми дальними и близкими друзьями, раздарила пластинки и книги: она знала, что не вернется. До последних дней ей казалось, что не поздно еще и передумать, что она, возможно, никуда и не поедет, что всё это понарошку. Пока не почувствовала, буквально за несколько дней до отъезда: жизнь ее в этом городе, в этой квартире давно уже невыносима, жизнь внаглую выпирает ее вон, даже друзья представились вдруг нелюбящими, далекими, чужими. Глеб с тех велосипедных пор так и не появился больше, пока она сама не позвала его прощаться; Петра по-прежнему жестоко и мрачно пропадала где-то, едва ли не пряталась от нее, только в день отъезда ранним утром раздался звонок – это Петра решила наконец сказать ей «до свиданья». Их разговор не продлился и минуты. Милая Олька всерьез собралась за рыжего Володю и вмиг стала далекой, себе не принадлежащей; Вичке итальянцы дали грант на два года, в сентябре она собиралась в Пизу… Всё сходилось один к одному: немыслимо было не ехать.

Счастливо оставаться, отец Антоний! Дай Бог, не встретимся никогда.

Эпилог Панихида

Конечно, она не выдерживает. Конечно, идет. Она думает – два года позади. Два года выживанья в новой стране, в перевернутом мире, с онемевшим от боли сердцем, без писем – vita nuova , новый свет, «тот», – и грязный комочек по имени Russia , затоптанный, утопленный подальше вдаль, на окраину сознанья, за границу.

Сама она письма, конечно, писала, но редко, в две-три особо невыносимые минуты, болезненные и простые, – когда спокойный и бледный отец Антоний входил поздним вечером в ее комнату, тихо садился на краешек кровати. Всегда молчал! Она зажигала свет, и призрак растворялся, доставала ручку, заполняла бумагу мелкими круглыми буквами. Ни на одно из ее писем он не ответил. Звонила несколько раз – никто не подходил к телефону, даже сосед. Не отвечала и Петра. Глеб учился в семинарии, присылал ей на Рождество и Пасху шутливые открытки в две строки. И Аня закрыла глаза: умерли, просто умерли эти люди.

Через два года Аня решилась приехать, пусть ни к кому, пусть ни к чему – но потянуло домой совсем уж непереносимо. Получила даже от своего университета небольшой фант на путешествие, на летние каникулы, просто поработать в библиотеке, в архиве, Russian Archives, you know , – не хватало материалов для диссертации.

Как только она решилась лететь в Москву, сразу же, задолго до отлета, началось наваждение. Ей снилось и снилось десятки раз, как она едет в аэропорт, как мучается в самолете от ужасных предчувствий, от ноющей надежды, как приезжает и наутро просыпается в собственной квартире, просыпается совсем рано, разрыв во времени, ее подташнивает, jet-lag . Она одевается и, не веря ни единому своему движенью, все-таки идет. Каждый шаг тяжело ей дается. Крошечная фигурка далекого прошлого, но отчего же вновь волнение сжимает сердце, будто снова предстоит исповедь и встреча? А может быть, предстоит?

Знакомая пельменная, запах свежего, настоящего хлеба из булочной, у людей – нормальные живые лица. Пыльные тополя, летучий пух выстилает землю. Во дворе ездят на велосипедах дети, бабушки у подъездов шумно обсуждают последние новости, мужички, едва ворочая языком, шлют всех на хер, и она впитывает этот язык, как сказочно-сладкое снадобье. Голуби пьют из луж воду, хлопают тяжелые облупленные двери, дворник метет мостовую, старушка бредет из магазина с кошелкой, сквозь которую просвечивает пакет молока, голубые буквы на белом, ветер гонит по асфальту обрывок газеты – всё так же, всё как всегда, как прежде, как много лет назад, разве что машины стали лучше – они стоят теперь прямо около подъездов и поблескивают.

Она отворяет калитку, и руки у нее покрываются холодным потом. Она уже как будто знает все наперед, но идет и переступает порог храма, готовая ко всему.

Знакомый запах – особый какой-то, здешний (она мгновенно его вспоминает, узнает) – обступает ее, в глаза плывет полумрак притвора.

– Он больше здесь не служит, – отвечает сильно сгорбившаяся за это время бабка, как и прежде, продающая за ящиком свечи и даже… книги – теперь их так много появилось на прилавке. Совсем другое время пришло.

– Давно ли?

– Да давно уже, нового теперь на его место взяли, после семинарьи, что ли, молодого совсем. Надолго ли…

– А где же он ? – голос у нее дрожит.

– Нам не докладывают.

– Ну хотя бы есть кто-то, у кого можно узнать?

Бабка замечает ее волнение и совсем умолкает. Но Аня не уходит и ждет.

– Болел он, – раздается наконец после долгой паузы. – Может, на пенсии…

На какой пенсии? На какой еще пенсии? Ему сорок лет, ему должно быть сорок лет сейчас!

– Э-э, я сейчас милицию позову!