Приказано молчать — страница 27 из 39

– Не от нее! Мать поперек дороги встала. А Павла зря обижать не стоит. Он – человек! Все у него по-божески.

– По-божески, говоришь. Ну, пусть.

Скворцов весь ужин молчал и даже, когда Нефедыч с Алексеем заговорили о нем, продолжал старательно обгладывать крылышко. А Нефедыч нахмурился, побарабанил пальцами по столу и продолжал:

– Мало матерь твоя нужду мыкала… Я-то всякого хлебнул и разуверился в божьей милости. У меня для того свой резон имеется.

Старик встал из-за стола, вылил из кастрюли остатки в чашку, положил в нее кеклика и отнес все это собаке.

– У Петьки равная со мной норма. Заработанная.

Я принялся мыть посуду. Павел стал помогать мне и тихо, чтобы не слышал пасечник, пробормотал, обращаясь ко мне: «Зря старина о Боге так. Верующих понимать надо!»

Я хотел спросить, верит ли он сам в Бога, но передумал – хотелось узнать дедовский «резон», о котором он мне никогда не рассказывал.

– Когда Колька мой народился на свет божий, крестить понесли. А батюшка страшный любитель хмельного был. На крестины звать и пришлось. Жили мы бедно, батрачили оба с матерью. Угостили, значит, попа, как смогли, а его холеру не прохватило. Пошмыгал носом, погладил бороду и говорит: «Не скупись на радостях, тебе бог даст!» Тут мне в голову-то и стукнуло: «Ведь он ближе к богу стоит, а у нас, сирых, просит. Неужто, у всевышнего жадность такая, что для своих житье вольготное не желает устроить? Он ведь все может».

Нефедыч достал из кармана трубку, набил ее табаком, раскурил, затянулся глубоко и продолжил:

– Как ни гнал я от себя эту думку, а она сверлит мозгу и баста. Проводил батюшку и давай богохульство замаливать. Думал сатана в меня вселился. Никому не сказал о своей грешной мысли. Что ты, проклянут! А житье все хуже и хуже, хворь пришла в деревню и начала косить. Молились всем миром, а на кладбище – новые кресты. Тогда-то и схоронил я свою мать. За панихиду отдал последний полтинник. Кольку кормить надо, а в хате кусочка хлеба нет. Куда податься? И поклоны бил, и в грехах каялся, а толку-то? Посмотрел я на деревянную икону и бросил ее в печку. Пусть, думаю, порвет меня бог, ежели он есть. Мне тогда все одно было… Вишь вот, живехонек, и Колька в люди вышел, меня, старика, не забывает.

Алексей задумчиво слушал рассказ деда.

– Понял, Алеша? – вмешался я в разговор.

– А что не понять-то? – ответил он вопросом на вопрос. – Все вы мастера агитировать, прошлое захаивать. И деда туда же.

– Что-что?! – возмутился Нефедыч. – Я те, сукин сын, все душу нараспашку, а ты… Хают, вишь ли, прошлое. Да ты бы погнул спину-то за кусок хлеба.

– А то не гну? И сейчас за тот же хлеб насущ спину гнем.

Споря с нами, Алексей все время поглядывал на Павла, ожидая, видимо, его поддержки, но тот молча вытирал посуду.

– Не знаешь ты, Алексей, жизни, – попытался убедить я парня.

– Вам-то какое дело до моей жизни? – перебил он меня. – Думаете, все глупенькие. Да что с вами говорить!

Он махнул рукой и ушел в рощу. Петька, лежавший у печки, посмотрел ему вслед, встал и повернул голову к Нефедычу.

– Лежи, Петя, лежи. Свой парень, – объяснил ему старик и, обращаясь ко мне, заговорил с упреком: – А он-то, видать, прав. Мимо Алешек вы смотрите, речь с трибуны держать мастера.

– Верующих понимать нужно, – многозначительно посмотрев на меня, проговорил Скворцов.

– А вы сами верите?

– Как вам сказать? Верю. В человека, в правду верю! – помолчав немного, он сказал, что пойдет разыщет Алексея и успокоит его.

Мы с Нефедычем остались одни. Я поинтересовался, не родня ли ему Павел Скворцов.

– Какой, родня?! С Алтая, говорит. Год назад приехал к нам по вербовке. У Федоссии, Лешкиной матери, комнату снял. Одинок, говорит. Мутит, кажись, он парня. Федоссию подзызыкивает. Знаю одно: лучше Лешка с матерью до его приезда жили. Мать иногда даже в кино его пускала, против Нюрки-трактористки ничего не имела. А теперь – куда там! Молись, и все тут. Хошь Нюрку взять – пусть крещение примет в стадо овец божьих… Сам Павел-то, не поймешь, верит али нет. Ходит в молельный дом нечасто. Не поймешь… Пришел Лешка: «Примай, – говорит, – нас к себе в помощники». Припас я ему тут все! Да ведь не прогонишь – Лешку жаль. Без него не хочет оставаться. Павел-то вроде загодя знал, что соглашусь, прямо с чемоданом пожаловал. Ну да ладно. Давай, Митрич, спать.

Я забрался на чердак, где ждала меня постель из лугового сена, с наслаждением вытянул уставшие ноги, укрылся до самого подбородка и заложил руки за голову. Люблю я эти минуты. В ногах – приятная истома. Запах сухой травы, вкусный до приторности – не надышишься! Природа готовится ко сну, но еще не успокоилась. Прокуковала и смолкла кукушка. Вечером не загадывай, сколько лет жизни осталось, – подведет кукушка. Устала за день летать по роще, ленится лишний год прибавить. Робко подала свой голосок синица, словно ей страшно одной; ее подбодрили своими голосами дрозды и чижи – и снова затихла роща, только за озером, в камыше, отрывисто и пронзительно стонут атайки, будто не поделили илистый берег разлива и ругаются; оттуда же доносится спокойный говорок гусей и призывные крики крякух. Но постепенно угомонились и атайки, и гуси, и кряковые. Взошла луна. Через открытую чердачную дверку я видел ее отражение в озере.

Смотрел я на эту луну, слушал вечернюю перекличку птиц, а сам думал о разговоре с Алексеем, о Павле.

Нефедыч говорил о нем с явной неприязнью. По его рассказу, Скворцов специально приехал на пасеку. Чтобы быть поближе к границе? Но верно ли это? И если даже все это так и есть, я не мог вот так сразу что-либо предпринять. У меня нет ни одного доказательства. Просто предположения. О своих подозрениях я все же решил сообщить на заставу. А пока надо было присмотреться к Скворцову, изучить его. Перед отъездом надо сказать и пасечнику, чтобы он тоже присматривал за своим гостем и в случае чего сразу дал знать пограничникам.

Мысли эти хотя и не мешали мне слушать голоса засыпающей природы, чувствовать свежесть горного воздуха, смешанного с терпким запахом сена, и все же такого блаженства, какое было вчера, позавчера – я не испытывал. Я понял, что на такой отдых, о каком я мечтал и какой был в первые дни пребывания на пасеке, рассчитывать не придется…

Снизу заговорили – вернулся Алексей с Павлом. Нефедыч бурчал недовольно, кому хочешь, мол, коники выкидывай, но не деду. Алексей что-то тихо отвечал, Скворцова не было слышно.


Разбудила меня, как всегда, кукушка. Радостно и неутомимо она встречала солнце, и ее звонкое кукование летело над рощей, озером, над невысокими вершинами предгорий.

– Сегодня, Митрич, недолго – дичь вчерась съели, с собой хлеба только и возьмешь, – напутствовал меня Нефедыч, наблюдая, как я затягиваюсь патронташем. – А то все втроем сбегайте на озеро, да постреляйте. Я к тому времени мордушки гляну, ушицы заварю.

– Мы бы за кекликами? Можно всем, можно с Алексеем, – перебил Нефедыча Павел, который тоже встал, но еще не оделся.

Он потянулся, громко зевнул и вопросительно посмотрел на пасечника, желая подчеркнуть этим, что слово хозяина Поддубника для него закон и что свое желание он только высказывает, а поступит так, как ему скажет Нефедыч.

– Идите с Алексеем в горы, а я на зорьку в камыши, – ответил я за пасечника, вскинул ружье и пошел к лодке.

Мне не хотелось сейчас встречаться с Алексеем, я был уверен, что он обижен на меня за вчерашний разговор, а охота без улыбки и искренней радости за удачный выстрел товарища – это не охота.

Однако я ошибся в своем предположении. Когда я с гусем в удавке вернулся с зорьки, Алексей и Павел помогали Нефедычу чистить рыбу и растапливать печь.

– Ого, славно! – улыбнулся Алексей. – Вот это охота!

И он, и Павел были приветливы. Скворцов разговаривал больше, чем вчера. За завтраком, когда я сказал, что руки у него крепкие, ружье не дрогнет, и если есть тренировка, то, видимо, стреляет он без промаха, Павел с гордостью ответил:

– Да уж не промажу. Ружье только легкое, так я для тяжести в приклад свинца залил. – И помолчав немного, добавил: – А руки? В роду нашем все крепкую руку имеют. Хлеборобы! Алтаец я. Горы, как и здесь. Хорошо. Никогда бы не уехал.

Скворцов снова замолчал, лицо его стало грустным.

– Семья небольшая была у нас, – вздохнув, продолжил рассказ Павел. – Четверо. Мать с отцом и мы с братом. Погиб брат в Отечественную. Три года назад умерла мать, а через год после нее – отец. Остался я один. Девушку полюбил, она вроде тоже любила. А потом городские ребята приехали поднимать целину, она и переметнулась к одному из них. Видный парень. Кудрявый гитарист… Свет не мил стал. Продал дом и подался в город. Но так и не смог в городе жить, к земле потянуло, к горам. Приехал сюда, Алексея встретил. Смотрю на него – жалко. Кудрявого гитариста нет, так мать поперек дороги встала. Я ему и толкую: давай на пасеку махнем, пусть мать почувствует, как жить одной. Глядишь, и согласится на Нюрке женить, – закончил Скворцов с грустной улыбкой свой рассказ.

Мы молчали. Каждый по-своему оценивал исповедь Павла.

– Ты когда, Митрич, домой собираешься? – первым заговорил, обращаясь ко мне, Нефедыч.

– С недельку еще…

– Тогда так. Завтра и послезавтра я с пчелками повожусь, а после все позорюем с ружьями. Сведу вас в отменное место.

Алексей обрадовался этому предложению, я же подумал: «Конец неприязни». Нефедыч ходил на охоту редко и только с теми, кого уважал. Собственно, и наша дружба началась с предложения Нефедыча «позоревать в камышке».

Два дня прошли быстро. Алексей с Павлом помогали деду «возиться с пчелками», я как обычно, с рассветом уходил из Поддубника. В один из выходов заглянул на заставу, рассказал начальнику о новом помощнике пасечника и попросил сделать о нем запрос.


Разбудил нас Нефедыч, часа в три ночи. Дед торопил: до «отменного места» далеко, а успеть нужно к самой зорьке. Собирались при свете лампы.