[100]. Будь в распоряжении философа фотоаппарат, его история наверняка звучала бы иначе. Ну, примерно так.
Представьте себе фотокамеру (и нас, узников, помещенных в эту самую камеру) с большой выдержкой — хотя бы аппарат старика Шарля-Луи. Этот аппарат не увидит многих наших мельканий и не зафиксирует их. Всякого рода гримасы, искажающие устойчивое в вещах, осядут в поле зрения как туман — пропадет все, что слишком спешит и суетится. Но зато останутся: стол, яблоки, арфа, горшок, стоптанные башмаки — следы прочной жизни. Такая фотокамера могла бы быть оком иного существа, чем мы с тобой — не столь легкомысленного.
Теперь увеличим выдержку в тысячу раз и всмотримся. Многого уже не останется. Яблоко сгниет, сохранится лишь семечко в нем; пожалуй, и не всякий стол уцелеет, а только прочный и хорошо сделанный.
Увеличим выдержку еще в тысячу раз и позволим нашей камере смотреть со всех точек, а не только с одной. Вот тогда сотрется все случайное в вещах — от лиры, например, останется только гармония (лиричность), ибо лишь она неизменна, а содержащие ее сосуды (музыкальные инструменты) трескаются и заменяются другими — значит, и они тоже обратятся в рябь, в туман, размазанный вокруг главного изображения. Если от лиры останется лиричность, то от стола — столъностъ, от лошади — лошадностъ; и мы смогли бы их увидеть, если бы проявили такую же выдержку.
Восходя дальше, к фотоэффектам сущностного времени, мы смогли бы ясно и отчетливо увидеть то, что иногда различаем умственным взором, обращенным внутрь (отвращенным от преходящего), — мы увидели бы непреходящее, те самые божественные первообразцы-эйдосы, эталоны вещей и смыслов. Мы увидели бы, например, само эталонное мужество, а не только его размытые края, а также идею добродетели и идею государства. Мы смогли бы непосредственно воспринимать то, что сейчас можем лишь с трудом понимать и смутно угадывать. Ибо абсолютное знание — это вовсе не накопление бесконечных подробностей, а умение видеть сквозь и через, ведь даже настоящего фотографа, мастера, мы отличаем по степени близости к этому умению.
Если же поставить выдержку такую, которая и подобает Богу, то есть рассчитанную на все время вообще, — вот тогда предметом созерцания (всевидения) окажется Единое и Бытие как Единое. Глаз Бога — это фотокамера с бесконечной выдержкой и абсолютным ракурсом, не зависящим от взаиморасположения вещей. А мы — детали медленно проявляющегося Изображения, каждому из нас предстоит уйти в туман или, в лучшем случае, сжаться в точку в итоговом контуре Бытия.
Платон так и не воспроизвел решающего доказательства реальности эйдосов; таинство умозрения слишком далеко отстояло от первых наглядных моделей. Око, способное, в принципе, увидеть лошадносгь, можно было описать лишь апофатически, а не конструктивно. Бергсон уже научился философствовать фотографией и вполне осознанно использовал модифицированный язык оптикоцентризма: «Полагая Бога, с необходимостью также полагают все возможные с него снимки, то есть монады. Но мы всегда можем представить себе, что снимок был схвачен с известной точки зрения, и такому несовершенному уму, как наш, естественно распределить качественно различные снимки по качественно тождественным разрядам и положениям точек зрения, откуда снимки могли быть сделаны. В действительности не существует точек зрения, ибо существуют только снимки-монады, каждый как неделимое целое и каждый по-своему изображающий реальность как целое, такая реальность и есть Бог»[101].
Фотография преподнесла человеку урок восприятия, хорошо усвоенный и тут же (и именно поэтому) прочно забытый. В свое время Гельмгольц установил важный факт, относящийся к физиологии зрительного восприятия, факт вполне тривиальный, но с трудом входящий в построения здравого смысла. Оказалось, что умение видеть неподвижное представляет собой самое позднее эволюционное приобретение — еще земноводные к этому неспособны. Например, лягушка реагирует только на движущийся предмет — на комара, цаплю, вообще на всякое мелькание. Если ничего в поле зрения не движется, то лягушка ничего и не видит. По существу, лишь у человека формируется способность к различению стабильной экземплярности мира. И вот фотография представляет собой следующий шаг в этом же направлении. С изобретением фотографии человек, находящийся между лягушкой и Богом, совершил маленький шажок, еще более удаляющий его от земноводных. Отсюда вытекает одно любопытное следствие: хотя кинематограф как воплощенный технический принцип появился позже фотографии, но как внутренний аппарат восприятия кинопроектор древнее фотокамеры.
Движущиеся картинки примитивнее неподвижных, они навязчивее и вообще легче усваиваются потребителем. Не удивительно, что киноэффекты быстрее вросли в ткань психических процессов, плавно вписались в организацию сновидений, памяти и воображения. Грезы, проецированные на экран, структурно ничем не отличаются от спонтанных порождений собственной фантазии, будь то сладость мести, эротические фантазии или легкость идентификации с героями-персонажами. Если кинокамера и является оптическим протезом, контактной линзой воображения, то следует признать, что протез этот вживлен до самых глубин: предельная близость к внутренней схеме апперцепции практически исключает возможность отторжения. Происходит, скорее, обратное — атрофия собственных усилителей воображения. Ленивый разум привыкает во всем полагаться на проводника, передоверяя «смену картинок» лучу кинопроектора.
С фотообъективом дело обстоит иначе. Несмотря на долгий период взаимоадаптации, в ходе которого фотоглаз удалось приблизить к режиму работы естественных фоторецепторов, дистанция все же осталась. И ее преодоление требует усилий.
И все же путь бесконечной выдержки, свойственной всевышнему оку, нам не подходит. Человек — существо смертное, ему некогда ждать, пока исчезнет преходящее в вещах, ведь сам ожидающий может исчезнуть еще раньше.
Тут открываются два пути; соответственно, образующаяся развилка отделяет друг от друга жанр любительских фотографий и фотографию как искусство. Рассмотрим вначале мемориальную функцию фотографии, благодаря которой фотоаппарат стал обиходной вещью, главным протезом зрительной памяти. Теперь любой турист готов по первому требованию предъявить целую охапку «остановленных мгновений» — в полной уверенности, что ему позавидовал бы Гете. Восклицание Гете, звучавшее в форме мольбы и укора богам, и сегодня можно услышать на каждом шагу. Но преобладающей интонацией в этом, на современный лад звучащем высказывании является досада: «Эх, жаль, что не захватил с собой фотоаппарата!»
Действительно ли, однако, снимок на память есть некое движение в противоход утрачиваемого времени? Смогла ли бы фотография и здесь стать аргументом в сущностном философском споре? Обратимся к Августину Блаженному, одному из самых проницательных мыслителей, исследовавших тайну памяти.
В «Исповеди» мы читаем: «Я вспоминаю сейчас, не радуясь, то, чему когда-то радовался, привожу на память прошлую печаль, сейчас не печалясь; не испытывая страха, представляю себе, как некогда боялся, и бесстрастно припоминаю свою былую страсть. Бывает и наоборот: бывшую печаль я вспоминаю радостно, а радость — с печалью»[102].
Память преобразует модальность переживаний и облик предметов, она иногда приходит на помощь, но, в сущности, бессильна помочь. Опоры памяти ненадежны даже в том случае, когда требуется лишь подтверждение, что мы это «уже видели». Действительно ли мы видели это? Если же вещь или событие исчезли и их не вернуть, работа памяти затрудняется еще больше: «Если я перестану в течение малого промежутка времени перебирать в памяти эти сведения, они вновь уйдут вглубь и словно соскользнут в укромные тайники. Их придется опять как нечто новое извлекать мысленно оттуда — нигде в другом месте их нет, — чтобы с ними познакомиться, вновь свести вместе, т. е. собрать нечто рассыпавшееся»[103].
Представим теперь, что Августину говорят: есть другое место, откуда можно извлекать нечто рассыпавшееся, и это место — фотоархив, где хранятся тысячи свидетельств о домах и путешествиях, о родных и друзьях, о радости и печали. Августину показывают фотоаппарат и множество фотографий: смотри, ничего не исчезло, но снимкам можно спускаться в прошлое, как по ступенькам, без всякой опасности соскользнуть, которая подстерегает невооруженную память.
Можно вообразить себе первоначальный энтузиазм философа! Наверняка он тут же пожелает испытать эффективность памяти, вооруженной фотоаппаратом.
И вот он с восхищением начинает листать семейные альбомы — но постепенно приходит в некоторое недоумение. Тогда он берет фотоаппарат и отправляется в путешествие, заодно навещая друзей. Все значимое, взволновавшее закрепляется снимками на память. Теперь перебирание в памяти можно дополнить перебиранием фотографий.
Увы, это занятие лишь усиливает недоумение — перед нами все те же бескачественные продукты, безвкусные полуфабрикаты: запечатленная радость не сохранила себя как радость, а ощущения встреч все-таки куда-то ускользнули… Дело довершает снимок «Полароидом»: фотографическое изображение проявляется прямо на глазах. Все узнаваемо, все вроде бы похоже — но все абсолютно не то.
И Августин, пожалуй, решил бы, что снимки на память никоим образом не способствуют удержанию настоящего; наоборот, они подменяют действительно испытанное и увиденное ненастоящим — и, поскольку обладают общепринятым статусом документальности, являются мнимым сокровищем, грудой фальшивых монет. Тут Августин мог бы обратиться к уже написанному ранее: «Нет, память — это как бы желудок, а радость и печаль — это пища, сладкая и горькая: вверенные памяти, они как бы переправлены в желудок, где могут лежать, но сохранять вкус не могут. Это уподобление может пока