Приключения 1979 — страница 2 из 13

Отцы

1

Ночью выпал снег. Город проснулся чистый, опрятный, с бодрым трезвым морозцем. Владислав Аркадьевич вышел из подъезда на свежепротоптанную дорожку, огляделся и подумал, что научились все-таки у нас, слава богу, бороться с дымом и заводской копотью. В пору его детства, помнится, снег так прямо и падал грязным, серым. А теперь вон какая белизна! Приятно. Владислав Аркадьевич затянулся в последний раз сигаретой, бросил ее в сугроб и легко, но с достоинством понес свое солидное тело через двор к арке ворот.

— Извините, можно вас на минуточку...

— М-да, я вас слушаю. — Он остановился, с официально-чуткой кабинетной улыбочкой повернулся всем корпусом к спешащей ему наперерез девушке.

— Извините, вы ведь Извольский?

— К вашим услугам.

Кто такая? Куртка импортная, волосы окрашены в рыжие, сама как скелет. Где-то видел. Не лицо помнится, да лица и не видно из-за рыжих косм, а очки, темные, большущие, весьма нелепые очки. Наверное, Радика знакомая.

— Так что вам угодно? — Извольский украдкой зыркнул по окнам — не видят ли его с девицей? Мало ли, злые языки...

— Скажите, Радик дома не ночевал?

— М-да, кажется... А в чем дело? — шевельнулась тревога.

— Видите ли... их, наверное, посадили.

— То есть как? Куда посадили? Кого их?

— Радика, Валеру и Олега. Точно не знаю, мне так сказали. Будто они ночью что-то там...

— Но что именно? — упавшим голосом прошептал Извольский. Девица скривила большой крашеный рот.

— Не знаю. Один из наших видел, как их забрали и увезли.

— Один из наших, так... Позвольте, куда увезли?

— В милицию, конечно. Куда же еще,

— Но почему тогда он не позвонил?

Очки удивились глупости вопроса.

— Они же арестованные!

— Ах да, да... Но что случилось? Серьезное что-нибудь?

— Вы знаете, Радик, если выпьет, он такой... Его надо выручать, его и остальных!

— Да, благодарю вас, э-э... Сейчас же еду в милицию...

— Забрали их на Садовой, они должны в нашей милиции... Ну, я побегу.

Тощая девица неженственно ссутулилась и исчезла.

Радик!.. Ах, какая неприятность! Кто есть из знакомых в милиции? Впрочем, самому не очень удобно. Придется просить Таланова, он со всеми знаком, повлияет. Или Щеглова. Нет, лучше Таланова, у него, кажется, в прокуратуре кто-то есть. А еще лучше, пусть жена всплакнет перед Идой Абрамовной, это еще успешнее будет. Но что натворил сын? Беда с мальчишкой. Ну, в институт не прошел, прошляпили родители — не на того понадеялись, кто же знал. Так и сидел бы смирно год, до будущего приема. Вот подвел, собачий сын, ах... Не ночевал дома? Кажется, не ночевал. Собственно, это его дело, парень молодой, всяко бывает... Какой в том грех, если где-нибудь и заночует. Но не в милиции же!

Владислав Аркадьевич шагнул на уже прокатанную транспортом мостовую и властно поднял руку. Такси плавно подставило дверцу. Бросил таксисту:

— В райотдел внутренних дел.

Ах как подвел, как подвел! Мотайся теперь отец. Да, следовало бы позвонить в торг, что задерживаюсь. А, в конце концов это неважно.

Машина остановилась. Сунул таксисту рублевку: «Сдачи не надо». Поправил галстук, шалевый воротник шубы. Вошел. За деревянным барьерчиком сидел дежурный. Владислав Аркадьевич вскинул два пальца к шапке-пирожку:

— Где у вас кабинет начальника?

Дежурный вскочил перед солидной шубой.

— По коридору и направо.

Бронзовые буквы на коричневой пластмассе: слева дверь к начальнику, справа к заму. Секретарша копается в делах.

— Подождите, подождите, вам к кому? Начальник еще не пришел.

— Не пришел? Странно. В восемь будет? Простите, забыл его имя-отчество. Да-да, Сергей Александрович. Я подожду.

Майор пришел раньше восьми.

— Здравия желаю, товарищ майор! — бодро встретил его в коридоре Извольский. — Дело к вам, Сергей Александрович, вы позволите? Надеюсь, ненадолго задержу.

— Прошу. — Вошли в кабинет, и майор указал на крайний в ряду стул: — Прошу!

Он старше Владислава Аркадьевича лет эдак на десять. Седеющий, лысеющий, но сохранивший давнюю выправку. С такими обычно трудно договориться. На кителе орденские планки. Воевал мужик. Учтем.

— Сергей Александрович, мы ведь с вами встречались в горисполкоме, — для начала соврал Извольский. — Не помните? Я Извольский, заместитель директора торга. Сейчас к вам не по работе, а по сугубо личному. Понимаете, сын не ночевал сегодня дома, и я как отец... Словом, почти не спал, беспокоился. Утром побежал к знакомым и...

— Да, мне доложил дежурный. Извольский Радий, так? Он и еще двое задержаны ночью, пьяные совершили нападение на девушку с целью... с какой целью, выясним.

— Как-кие мерзавцы! Кто же они?

— Один — ваш сын.

— Несомненно, его втянули в эту историю те, другие! Возможно, силой втянули. Радий положительный юноша, студент... то есть абитуриент. Мы с женой занимаем определенное положение в обществе и, разумеется, воспитываем сына на моральных принципах...

— Верю, что вы не воспитывали из него хулигана и насильника. Однако и родители его сообщников — начальник цеха, директор завода. Особенно директор — умный, талантливый руководитель, бывший фронтовик. И вот тем не менее...

Владиславу Аркадьевичу стало немножко легче — те тоже влиятельные отцы, не ему одному придется хлопотать.

— Сергей Александрович, насколько это серьезно?

— Трое пьяных набрасываются на идущую с работы девушку, избивают ее — как по-вашему, серьезно это?

— Только побили? Больше ничего? Слава богу!

— Какая там слава?! Их вовремя задержали. Но потерпевшая находится в травматологическом отделении. Сотрясение мозга.

— Боже мой, боже мой! Послушайте, Сергей Альсаныч. — Майор чуть заметно поморщился. — Мальчику девятнадцать лет, возраст проб и ошибок, как говорят ученые. Подросткам особенно необходимо внимание, понимание. Развивающийся организм требует заботливого отношения. Даже если он совершил, э-э...

— Преступление, — подсказал майор.

— Ну, предположим. Вспомним, как учил Макаренко, — Владислав Аркадьевич хотел присовокупить что-нибудь подходящее из Макаренко, но никак не мог вспомнить, чему он там учил. Заметив на лице майора скучающую досаду, заспешил: — Прошу, не примите мои слова как... Поймите меня правильно, ведь я отец! У вас тоже, несомненно, есть дети. Сергей Альсаныч, прошу, умоляю вас... От вас зависит судьба.

— Судьба зависит прежде всего от него самого. Мог ведь не пить, не хулиганить. От меня же ровным счетом ничего не зависит. Дело будет передано следователю, выяснится конкретная вина каждого из соучастников, кто организатор.

— Понимаю, понимаю... («Эх, ничего не вышло, придется к Таланову обратиться».) Разрешите, по крайней мере, увидеть сына. Надеюсь, на это имею право?

— Свидание можно бы. Но дежурный доложил мне, что ваш сын всю ночь нарушал порядок, выражался нецензурно. И, между прочим, грозил, что всей милиции попадет, так как его отец, то есть вы, занимает высокий пост. Судите сами, как при таком поведении давать свидание?

«О черт, какой идиот Радий! Даже сесть в милицию не умеет корректно».

В кабинет входили сотрудники в форме и в штатском. Пришлось Извольскому встать и скорбно удалиться.

Не успел майор начать инструктаж, как зазвенел телефон и голос секретарши из динамика сказал:

— Сергей Александрович, вас.

— Начальник райотдела? Здравствуйте. Беспокоит вас Канашенко с завода металлоконструкций. Мой сын...

Да, его сын, Валерий Канашенко,. был вторым соучастником из задержанных ночью. Майор коротко повторил Канашенко-отцу то же, что сказал Извольскому-отцу. Этот был начальником механосборочного цеха, его фамилию майор не раз встречал в газетных статьях — цех перевыполнял план, считался маяком производства. Этот о снисхождении для сына просить стеснялся, только хотел узнать, серьезное ли дело, дойдет ли до суда. И, выслушав ответ, помялся: нельзя ли как-нибудь обойтись без широкой огласки, потому что, видите ли... и так далее.

— Гласность от милиции не зависит, — ответил по телефону майор. — А до суда, я полагаю, на этот раз дойдет. Ваш сын и без того имеет несколько приводов, попадал в вытрезвитель. Плохо за ним смотрите. Тем более он рабочий вашего же цеха. Двойная ответственность на вас.

— Так бить его, что ли? — Майор дипломатично промолчал: сам, дескать, решай, товарищ отец и начальник. — Вот лихо на мою голову. Товарищ майор, сильно вас прошу, не сообщайте пока нам... то есть официально не сообщайте в цех, на завод. У нас, знаете, распишут, раскрасят, а авторитет начальника цеха — штука хрупкая. С начала года план никак не идет, а тут еще ЧП... Поймите меня правильно, я не о себе забочусь. Но подобные ЧП снижают в коллективе производственный подъем...

— Насчет подъема ничем помочь не могу.

— Нет, это я к слову... Можно приехать, поговорить с сыном? Спасибо, товарищ майор, спасибо. Так... Сейчас вызывают на совещание к начальнику, и мне не хотелось бы объяснять свое отсутствие... ну, вы понимаете... А может, им разрешат пока находиться дома? Никуда ж они не утекут. Ну да, ну да, понятно. Во второй половине дня приеду.

Окончив телефонный разговор, майор не сразу продолжил инструктаж.

«Струсил начальник цеха, боится огласки. Авторитет бережет. Еще будет третий отец... Как мне говорить с третьим? А с матерью как?»

2

Секретарша Мария Яновна привыкла, что директор распахивает дверь порывисто, настежь, из кабинета выходит твердым широким шагом, напористо подавшись широкой грудью вперед и чуть пригнув красивую, с седой волнистой шевелюрой голову, словно высокий проем низок ему. Мария Яновна женщиной была замужней и мужа любила, но к директору с давних пор чувствовала своеобразную привязанность, безгрешную влюбленность без тени чинопочитания или дамского вздыхательства — просто как к мужчине умному, сильному. И сейчас, когда вот так странно, медленно и беззвучно растворилась дверь, руки Марии Яновны недоуменно замерли над клавишами машинки.

Директор вышел неуверенно, лицо его пожелтело, осунулось, как это бывало в прошлые времена, когда еще «горел» частенько план, лихорадили завод и директора штурмовые бессонные «концы месяца». Но тогда в серых воспаленных глазах, несмотря на усталость, светилась энергия и воля. Сейчас в них пугающая пустота. Директор притворил дверь, постоял так, держась за ручку. Левая бровь поднялась не то с обидой, не то в вопросе...

Шестилетняя совместная работа приучила Марию Яновну не задавать лишних вопросов. Так и сидела над клавишами, смотрела на его седой затылок. Не поднимая головы, он сказал:

— Я уйду на час или полтора. К одиннадцати... да, к одиннадцати вернусь.

Секретарша секунду ждала — может, еще что будет. Спросила:

— Вызвать машину, Николай Викторович?

— Не нужно. И вот еще: должны приехать из СМУ. Передайте, что я просил подождать. И что прошу извинить за...


Не так уж часто ему доводилось ездить в трамвае. Час «пик» миновал, пассажиров немного. Но Николай Викторович не заметил свободных мест и не сел. Смотрел в окно на чистый, ночью выпавший снежок, искрящийся под солнцем, с синими тенями от домов и обнаженных тополей. Девчушка-школьница несколько раз взглянула из-под белой шапочки на Николая Викторовича и наконец встала, хотя были еще свободные места.

— Садитесь, пожалуйста.

— Что? А, спасибо.

Сел. И опять смотрел на белый снег.

Или этот веселый солнечный мороз, или давнее, с фронта, умение сжимать нервы в кулак при тяжелых ситуациях, но из трамвая вышел уже обычный, владеющий собой Николай Викторович Ельников, директор завода, каким его всегда знали. Только левая бровь поднята все в том же недоуменном вопросе... Перейдя площадь, мельком глянул на монументальную бетонную доску Почета, где среди прочих предприятий города значилось имя его завода, и отвернулся. У подъезда замедлил шаг. Потом, пригнув голову, как всегда, напористо толкнул дверь.

Бывал он здесь не раз и не два, изредка по делу, чаще попутно, заездом к товарищу по военным годам, по фронту: проходил узким коридором с зелеными в его рост панелями, с пластиковым покрытием на полу, мимо закрытых дверей кабинетов справа, мимо чего-то ожидающих людей, сидящих на стульях вдоль левой, глухой стены — к всегда открытой настежь приемной начальника районного отдела милиции. И вся здешняя обстановка никогда не отмечалась им как нечто тревожное, даже угрожающее. Учреждение, и ничего особенного.

На этот раз тревожную особенность коридора он ощутил. Стесненный этим, Николай Викторович терял уверенность, и коридор казался незнакомым.

— Куда? Очередь не видите, что ли!

Николай Викторович остановился, В приемной сидело несколько человек, смотрели на него равнодушно и пусто. Только женщина в зеленом пальто с вызывающе дерзким прищуром усмехнулась и, уловив его растерянность, добавила презрительно:

— Как начальство, то другие уж и не люди для их!..

Рядом с ней старик с тросточкой осуждающе кашлянул и опустил взгляд.

— Извините, я не знал.

Николай Викторович отошел и сел на свободный стул.

По коридору слонялся длинноволосый парень без шапки, глазел на дверные таблички, на плакаты, тихо посвистывал сквозь зубы и подрыгивал коленкой. Поодаль еще сидели какие-то хмурые фигуры. Николай Викторович вздохнул и принялся ждать. Смотрел рассеянно на женщину в зеленом. Одета прилично, сравнительно молода еще. Но в аляповатой накрашенности лица, губ, ресниц, в космах песцового воротника, в косых морщинах капрона на тонкой ноге над красным широким сапогом сквозило что-то неряшливое.

Вышла секретарша начальника, скользнула по лицам равнодушным взглядом, хотела что-то сказать. И узнала Николая Викторовича.

— Здравствуйте, товарищ Ельников. Вы к майору? Заходите.

Он краем глаза заметил, как ощетинился песец на воротнике неряшливой женщины, уловил выразительный кашель старика с тростью.

— Я по личному делу. Подожду.

Секретарша секунду удивлялась молча.

— Н-ну, как хотите... — И уже другим, «служебным» тоном женщине: — Зайдите.

Та скривила торжествующе губы — во, осадила начальника! — и небрежной развалочкой вошла в приемную.

Ельников ждал. Занятие непривычное для него. Ждать приходилось, разве когда вызывали в главк. Но скоро свои, сегодняшние мысли снова заполнили думы. Не заметил, как уходила по коридору сердитая женщина в зеленом, как перестал посвистывать, замялся и неохотно пошел к начальнику длинноволосый парень, как, покашливая и покряхтывая, следом за ним уплелся старичок. Потом еще кто-то. Очнулся, когда секретарша тронула за плечо:

— Заходите же.

Майор писал. Но сразу отложил ручку, вышел из-за стола, протянул широкую ладонь.

— Здравствуй. Садись.

Ельников коротко пожал его руку и выдохнул нетерпеливо:

— Ну?

Майор потрогал бритую щеку, потер высокий, с залысинами лоб.

— Ну? Говори, Сергей.

— Скверное, брат, дело...

— Знаю, что скверное, потому говори сразу.

— Ладно. Задержали их в полпервого ночи на углу Садовой и Пушкинской. Олег и с ним еще двое. Пьяные, конечно. Шли из ресторана. Встретили девушку, с работы шла. Сначала приставали, а когда вырвалась, догнали и... били. На ее счастье, люди как раз шли со смены. Ну, эти бежать. Задержали их. Собственно, и все.

— Били, значит?

— Да. Больше ничего не случилось. Но, падая, она ударилась об асфальт.

— Сильно ударилась? Так. А он где? Ну ясно, где ему еще быть.

Лицо Николая Викторовича побелело, под глазами выявились синие тени, и глубже стали морщины у рта. Майор кивнул на стул:

— Ты садись, Коля.

— Угу, спасибо. Ты сам с ним занимался?

— Нет, и не видел еще. Даже не решаюсь как-то. Ведь очень хорошо вас всех знаю... Олега с пеленок знаю. Дело их у Евстафьева, это молодой лейтенант, но толковый.

— Дело? Ну да, дело... Послушай, может быть, тут что-нибудь не так, а?

— К сожалению, все так.

— И что за это?

— Ты же знаешь, определяет суд.

— Но все-таки?

— Н-ну, если дойдет до суда...

— А до суда дойдет?

— Если потерпевшая подаст заявление, то прокуратура, я думаю, даст санкцию на возбуждение уголовного дела.

Ельников грузно опустился на стул. Майор сел рядом. Николай Викторович спросил:

— Зачем ты все рассказал жене? Ты бы мне сперва, уж я Лену подготовил бы как-нибудь.

— Да ведь я понимаю, что не следовало бы! Позвонил, надеясь тебя застать дома, да ты уехал уже. Сказал я Лене, что по заводским делам нужен ты, и трубку положил, думал немного погодя на завод позвонить. Только матери, они к беде чуткие. Тем более что Олег дома не ночевал. Лена сразу же опять меня вызвала. Я было успокаивать, да... Словом, вытянула из меня всю правду. Как она, Лена-то?

— У нее ж сердце больное. Хотела сама к тебе ехать — не смогла. Соседи «неотложку» вызвали... Но почему?! Почему?!

Ельников вскочил и заходил по кабинету.

— Да, почему?! Я не пьяница, не скандалист, не жулик, всегда толковал ему о порядочности, о совести, о... Мой тут какой-то просчет, но в чем? В чем моя вина... перед той девушкой?

Он круто остановился перед другом.

— Твоя — не знаю. Разве лишь в том, что забот у директора завода всегда по горло, а времени для семьи всегда дефицит. Да ведь и не один ты его воспитывал. Мальцам каждый встречный немножко воспитатель. А встречные, они разные. Хоть бы и старшие, наше поколение взять...

— Поколение? Ну, знаешь!.. Наше поколение и трудом и кровью советское.

— Да, но вот сейчас здесь, у дежурного, спит некий Додонов. Систематически пьянствует, во хмелю же не человек... Дебоширит, орет, лается. Трезвый — изоврался вконец. Я ведь тоже воевал, до Будапешта дошел, ордена у него, медали. И вот существует же — ордена сохранил, совесть потерял.

— Но Олег мой сын! Мой, а не его!

— Ты на своем заводе сидишь, а Додонов на улице, на виду буянит.

— Так вы-то на что, милиция?

— Что мы?.. Он преступления не совершил. Пятнадцать суток мы ему давали. Теперь штрафуем. Посадить за хулиганство в колонию? Так нам все время твердят: избегайте мер с лишением свободы, воспитывайте.

— Тогда ссылать таких куда-нибудь в тайгу, чтобы молодежь не пачкали!

Майор вздохнул:

— Организовать такую «тайгу» не в полномочиях начальника райотдела. К сожалению.

— А что в полномочиях?

— Ну, беседы, внушения. Штраф.

— Эх вы, бедняги, — сказал Ельников и задумался.

Майор взял со стола карандаш, повертел, положил на место.

— Коля, ты повидаться с Олегом не хочешь? Поговорить?

— А это разрешается?

— Запрещения такого нету.

Ельников ответил не сразу.

— Тяжело... Но надо. Что уж теперь от беды прятаться. Меня в камеру проведут? Или его сюда?

— Лейтенант Евстафьев дежурит, кабинет его свободен.

— Ладно. Подожди... — Николай Викторович постоял минуту молча. И повернулся к двери. — Куда идти?


И опять он ждал. Узкая комната, шагов пять в длину. Стол, сейф, три стула. Солнечный мороз за окном. Шапку Ельников оставил в кабинете начальника, но пальто не снял, и все равно было зябко, набегала дрожь, которую приходилось сдерживать, унимать, уговаривать. Николай Викторович пытался представить сына здесь, в этой комнате, — и не мог. Стоял перед глазами облик прежнего, того, домашнего Олега, остроумного, самоуверенного, всегда немного небрежного, с чистым здоровым лицом и красивой прической — Николай Викторович не уважал гривастых юношей. Олег интересовался спортом — без увлечения, современной музыкой — без модного меломанства, книжки почитывал — без читательских восторгов, учился без двоек, но и без похвальных грамот. Веселую компанию любил, но... нет, пьяным не видели сына. Средний парень, от которого в дальнейшем ожидали, конечно же, большего. Многого ожидали... А теперь?

«Что же, постригли его уже? В чем он, в куртке или в пальто? Наверное, холодно в... камере. Нет, как все непонятно, невероятно! О чем с ним говорить? Надо держать себя в руках, чтобы без этой дрожи. Не отапливают здесь, что ли? Если он в куртке, надо принести пальто. Будет суд... Может, все-таки не будет? Как же так, ведь еще вчера вечером ничего подобного и представиться не могло. Ни боли этой, ни дрожи, ни кабинета этого...»

Дверь приоткрылась, заглянул милиционер. Все в Ельникове вздрогнуло и напряглось.

— Входи.

Олег... В куртке он. Руки за спину. Шагнул, и дверь закрылась. В побледневшем лице, во всей фигуре — помятость... Сын! На правой щеке, от темного пушка на верхней губе до уха — две свежие тонкие царапины.

— Здравствуй, папа...

— Здравствуй.

Николаю Викторовичу стало трудно дышать. Года полтора назад, простудившись и схватив жестокий бронхит, он бросил курить. Сейчас захотелось вдруг затянуться папиросой, и он, не понимая зачем, трогал карман рукой. Сын, поникнув плечами и все еще держа руки за спиной, уставился в крашеный пол.

Волна дрожи миновала, Ельников овладел собой.

— Как ты... попал сюда?

Олег шевельнул плечами.

— Выпили... — Голос хриплый какой.

Ельников подождал.

— Ну?

— Выпили мы, домой пошли...

От этого плавающего голоса, от недвижной сутулости и рук за спиной стала Ельникова заливать неприязненная брезгливость. Твердо, напористо он поторопил:

— Ну!

— Я был выпивши, сильно выпивши... плохо помню...

— Врешь.

— Ну, так получилось... Хотели пошутить сначала... — Он поднял пустые, невидящие глаза. — Просто пошутить... Я даже не знаю как...

Больше не было дрожи. Ельникова жгли возмущение, обида, злость, словно был он не отцом этого перетрусившего хулигана, а отцом той неизвестной девушки, которая бежала ночью с работы.

— Вы избивали женщину. Одну — трое здоровых парней. — Олег дернулся, словно протестуя. — Что? Ты хочешь что-то сказать?

— Она сама вцепилась мне в лицо! Вот смотри, — провел пальцем по царапинам.

— Вот как! Значит, это она напала на трех здоровых парней? И ты защищался? Спасал свою драгоценную жизнь? Что молчишь?

— Я вот так сделал рукой, чтобы заслониться, а она упала.

— И вы продолжали бить лежащую женщину? Ради самозащиты? Олег, неужели от меня научился ты трусливо врать?

Николай Викторович отвернулся к окну. Отвернуться было необходимо, чтобы не крикнуть, не ударить. Переждав, заставил себя говорить, не повышая голоса.

— В сорок пятом году моего друга, лейтенанта, разжаловали, сняли с погон звездочки, в боях заслуженные. За что? За самосуд. Его с сержантом послали арестовать немку, гестаповку. Местные жители сами пришли в комендатуру и указали, где скрывается. И все было сделано хорошо, застали гестаповку врасплох, она и пистолет схватить не успела. Терять ей нечего, бросилась на лейтенанта, как рысь. Сильная была, ловкая, тренированная — в гестапо с разбором брали. Лейтенант в финской участвовал и эту войну с боями прошел от Волги, в рукопашных схватках траншеи по метру отвоевывал. Но тут перед ним была женщина! Фашистка, враг, но — женщина. И он не смог ударить. Смог только выстрелить. Понимаешь, пристрелил, но бить женщину не поднялась рука.

Николай Викторович отвернулся от окна и посмотрел на сына. И понял, что никаких его воспоминаний о лейтенанте Олег не слышал, он думал о себе. Волосы успел пригладить, руки заложил в карманы куртки — если говорят о чем-то другом, что его лично не касается, то, выходит, не так уж плохо его дело...

— Папа, я все понимаю... Не знаю даже, как могло... Пьяные мы были, в этом все дело. Мы готовы просить у нее прощения...

— А у меня?! А у матери?!

— Что? Да, конечно, извини, папа.

Николай Викторович ждал, что Олег хоть сейчас спросит о матери. Сын не спросил. Собой занят. Молча стояли они, не зная, что еще сказать, и каждый чувствовал себя непонятым.

Ельников пошел к двери. Олег удивленно посторонился и, когда отец подошел уже к порогу, позвал упавшим голосом:

— Папа, так как же?

— Что — как?

— Ну я не знаю... Ведь можно же... Я попрошу прощения...

— Я не народный судья.

— Папа! При чем народный судья?! Из-за этого! У меня скоро сессия, и вообще... Для чего портить мне все из-за случайности...

— Ты чуть не испортил жизнь девушке.

— Но я же сказал, что все понял! И наконец, Сергей Александрович твой друг... Поговори с ним...

Ельников больше не мог. Толкнул дверь и вышел. Милиционер почтительно приложил руку к козырьку, но Ельников не заметил. Быстро прошел коридором к выходу и лишь на улице, почувствовав студеный ветерок, вспомнил, что оставил шапку. Пришлось вернуться.

Майор подписывал паспорта. Тотчас отпустил сотрудницу.

— Ну что?

— Шапку забыл.

— Олег что говорит?

— А что ему сказать.

Николай Викторович взял со стула шапку, помял рассеянно, надел.

— Пойду. До свидания, Сергей.

— Подожди! — Майор схватил карандаш, положил, кашлянул. — Ты бы поговорил с ней...

— Да просто не представляю, как она...

— Скажи ей, что мальчик он еще, в сущности.

— А? Постой, с кем это — с ней?

— Да с потерпевшей.

— О чем? Ах ты вот что! Я думаю все про жену, про Лену... Так советуешь поговорить с потерпевшей? Уговорить, чтоб заявление не подавала? Так, что ли? Сергей, это чтоб за твоим отделением лишнего происшествия не числилось?

— Перестань, — вскинул голову майор. — Я не лакировщик! С каких пор перестал ты меня уважать, Коля? Но тебе-то за что несчастье? Лене за что мука — с передачей ходить?! Разве ты мне чужой? Разве чужие вы мне? Или я забыл, кто в сорок третьем под Ржевом выволок меня из окружения?! Не заслужил ты, директор, орденоносец...

— Наши ордена сыновьям не прикрытие. Свои заслуги пусть считают. И хватит, Сергей, об этом. Делай с хулиганами, что должен делать.

Майор подошел и положил ладонь на рукав Ельникова.

— Извини. Час назад, на этом месте один папаша взывал о снисхождении к развивающимся организмам... Извини, Коля. Ты сейчас едешь к Лене? Крепитесь, друзья мои. Если травма у девушки несерьезная, как-нибудь, возможно, обойдется и без лишения свободы.

— Спасибо. Пойду я.


Трубку взяла секретарша Мария Яновна.

— Алло? Приемная директора. Алло, алло!

— Это я, Ельников. Мария Яновна, из строительно-монтажного управления приехали уже?

— Из СМУ? Нет еще... нет.

Мария Яновна никогда еще, кажется, не лгала своему директору. Но голос его в трубке звучал так разбито...

— Когда приедут, просите подождать. Мне необходимо еще полчаса. У жены с сердцем плохо.

— Хорошо, Николай Вик... — Она спохватилась и оглянулась на двух насторожившихся посетителей из СМУ.

Ельников вышел из будки телефона-автомата и прижался плечом к шершавому камню стены. Мимо проходила курьерша из заводоуправления, взглянула мельком на пожилого мужчину у стены. Но не узнала директора.

3

Владислав Аркадьевич думал: «Ну, сейчас начнется истерика, не ко времени, как всегда». Но истерика не начиналась, жена только по-настоящему горько плакала, она была занята — собирала передачу для Радика, поминутно хлопая дверцей холодильника.

— Неужели ты не мог? Радик почти еще ребенок, был выпивши к тому же. Неужели ты не мог втолковать какому-то майору, что нельзя мальчика держать в тюрьме из-за девчонки, которая шляется по ночам! Наконец, пообещал бы что-нибудь достать, сделать, устроить... ну я не знаю, что там майорам надо!

— Чепуху городишь, Октавия. С кем следует, я уже...

По паспорту Извольская значилась Октябриной. Но ей казалось, что такое имя теперь «не звучит», и все, и муж тоже, звали ее Октавией.

— Я горожу чепуху! Ну конечно! Ты же не способен помочь единственному сыну! Бедный мальчик! Бедный, бедный!

— Октавия, пойми, этот майор человек совершенно не нашего круга, ему просто невозможно делать такие предложения. Я, слава богу, знаю, людей. Кроме того, к нему пришли разные милиционеры. Что же, я должен отвести его в угол и шепнуть: «Хотите импортное пальто, товарищ майор?» Чепуха! Самое лучшее, попроси как следует свою приятельницу Иду Абрамовну, она знакома...

— Надо бы еще батон Радику положить. Или два. И, может быть, торт. Он любит шоколадный торт.

— Твое дитя находится не в роддоме, а в тюрьме, и торт, разумеется, неуместен.

— Мое дитя! А не твое разве?! Сыночек, бедный, бедный!.. Сходи в булочную за батонами. Еще колбасы, лучше сервелат, если есть. И уж если нельзя ему торт, купи конфет. Владислав, что ты ждешь?! Ради бога, скорей, нам пора в эту ужасную милицию!

Она расплакалась, роняя слезы в банку с сахарным песком. Извольский оделся, взял сумку и поспешил в булочную. А она все плакала, хватала то одну вещь, то другую, совала в рюкзак, снова выкладывала. На столе, креслах, пианино, на полированном гэдээровском серванте — всюду лежали вперемежку продукты, теплое китайское белье, болгарские сигареты, даже на телефоне перекинуты теплые носки.

Слышно, поворачивается ключ в замке. В прихожей шаги.

— Владислав, почему так быстро? Булочная закрыта?

Но в комнату вошел сын, ее Радик, несколько бледный, однако с обычным ироническим прищуром, с такой знакомой кривенькой — под городского теледиктора — улыбочкой.

— Радик, мальчик!! Тебя освободили?! У-у, родной ты мой, бедный!..

— Ну ладно, мама, ладно. Чего ты, ладно уж.

Она ощупывала, гладила его голову, длинные, до плеч, крашеные волосы, щеки, покрытые молодой пушковой бородкой, ласкала сына, вернувшегося из «ужасной милиции», пока он решил, что нежностей довольно.



— Хватит, мать. Хватит, говорю!

Отпустила его, только рассматривала, держа за узкие плечи, всматривалась в недовольное лицо.

— Раденька, бедненький мой! Кушать хочешь? Сейчас, сейчас накормлю. Тебе было очень плохо? Там тебя не били?!

— Еще чего выдумаешь! Они не имеют права бить. Да подожди ты, курить хочу. Слушай, мама, коньячку не найдешь, мамуля?

Коньяк нашелся. Радик развалился в кресле с сигаретой, а мама, то и дело выбегая на кухню, что-то разогревала, кипятила воду для кофе.

— Радик, но как же это случилось? — догадалась наконец спросить. — Неужели правда, что ты кого-то побил?

— А, у нас всегда раздуют, из мелочи устроят гранд-скандал. Мы шли, дурачились, хотели напугать знакомую девчонку, а она упала и ушиблась. Тут явились разные добровольные моралисты и черт знает чего не наприписывали нам. За такую ерунду вообще не имели права держать в милиции.

— Все равно, так нельзя, милый. Все оттого, что ты ничем не занят. Отец мог бы найти тебе подходящую службу. Не хочешь? Раденька, извини, но ты стал часто выпивать...

— Мать, что у тебя за дурная привычка устраивать трагедии из-за мелочей? Подумаешь, ночевал в милиции. Ну и что? Нужно испытать все, чтобы иметь представление, иметь свое мнение. Теперь я знаю, что за комедия наша кутузка.

— Радик, что за выражения! Ты должен подумать о...

— В наш век все думают. Мыслят. Мартышки, дельфины, крысы даже. И я мыслю как гомо сапиенс — человек мыслящий. Мне по биологическому виду полагается. И знаешь, мамуля, что я мыслю? Что ты мне сейчас подкинешь десятку, а? Надо встряхнуться, прийти в себя. Кстати, где отец?

— Пошел тебе за батонами. Как всегда, носит его где-то. («Ах Радик, всегда он шутит. Что ни говори, а настоящий мужчина растет, смелый, гордый, даже неприятности не могут его расслабить».) Сынок, ты хочешь куда-то пойти? Ужин готов, тебе нужен отдых, покой после всего этого ужаса... Нет, нет, никуда не пущу!

— Маман, ты не права. Придет отец, и у нас, боюсь, получится крупный разговор. Оба вы любите читать мораль, а я в ней не нуждаюсь, ибо достаточно самостоятельный человек. Ты дай денег, поем где-нибудь спокойно.

(«Да-да, он прав, пожалуй. Отец иногда бывает ужасно нудным, он не понимает современной молодежи».)

— Не задерживайся долго, Радик, умоляю тебя. И не пей, сыночек. Понимаю, тебе нужен свежий воздух после... Ах, как это дико — милиция!

4

Отпуская Валерия Канашенко, дежурный провел воспитательную работу:

— Иди и больше не хулигань. Смотри-ка, родители вон тебя ждут, нервничают.

— Смотрю. Родители. Эка невидаль.

Отец читал плакаты в коридоре с таким интересом, будто затем в милицию и пришел — плакаты почитать, а разные там арестованные, выпускаемые ровно никакого отношения к нему не имеют. Мать стояла в сторонке с хозяйственной сумкой у ног, издалека жалобно улыбалась, и в морщинках под глазами набиралась у нее влага, которую она незаметненько стирала рукавом. Валерий видел, как мать рванулась было к нему, но отец шепнул ей что-то, оглянулся по сторонам. И только когда он вышел на улицу, оба подошли.

— Хорош, — сказал отец. — Ну, дома поговорим.

А мама, пока шли до трамвая, задавала обычные, самые мамины вопросы: хочет ли он кушать, не холодно ли ему, не болит ли голова, а то ишь вид нездоровый.

— Не с курорта едет... — сквозь зубы процедил отец.

А она шепотом: страшно ли было, совсем ли отпустили или еще что-нибудь будет? Валерий отвечал ей тоже вполголоса. Отец молча слушал и пока не вмешивался. Никто не касался самого больного вопроса: как Валерий мог?! Не место для этого вопроса — улица. Валерий боялся, что мать не удержится и спросит, и заплачет, а отец на нее прикрикнет — неудобно, мол: начальник цеха идет по улице с семьей, а жена ревет в три ручья. Вдруг встретится кто из цеха, что подумают?

Убедившись, что сын здоров и, кажется, «прочувствовал» на этот раз, мать уехала трамваем на смену — отпрашивалась всего на час «по семейным обстоятельствам». Отец велел сыну зайти в парикмахерскую:

— Побрей морду, а то каторжанский вид — стыдно в трамвай с тобой садиться. Везет же дураку!

— Опять ты за меня хлопотал?

— Отпустили, и радуйся. Ты разве оценишь заботу!

Пока Валерия брили, отец ждал в вестибюле. Когда сели в трамвай, встретился кто-то из знакомых, и отец изобразил беззаботную улыбку: «Мать на работе, а мы с сыном заняты заготовкой продуктов» — это он про сумку с передачей.

Приехали домой. И началось... Отец высился над столом, как над трибуной, и то ругательски ругал Валерия, то заводил речь о долге, о рабочей чести, о моральном кодексе. Еще, кажется, о соцсоревновании. Только графина с водой ему не хватало. Валерий не отвечал, он ел. В милиции аппетита не было, а тут, под аккомпанемент родительской нотации, уписывал колбасу с белым хлебом, а отвечать ему просто некогда было, пока не наелся.

— На что ты годишься, позволь узнать? Ну хорошо, учиться не желаешь, в науках не преуспел. Устроили тебя на гормолзавод, зарплата для начала вполне...

— Я восемь классов кончил, чтобы ящики таскать? — дожевывая, начал оборону сын.

— Ты так учился, что с твоими знаниями только ящики и таскать и не рыпаться. А ты через два месяца уволился. Однообразный труд, видите ли, не отвечает твоим высоким запросам! Ну хорошо, ну прекрасно! Упросил я, чтобы приняли в пожарную команду. И что же? Через полгода за прогул вылетел!

— Тоже мне работа — пожарка!

— Так что же тебе надо? Что? В свой цех взял, чтобы ты хоть на глазах был, к Вавилову, лучшему слесарю, приставил — нет, не идет дело! Дважды из вытрезвителя выручать пришлось. На сей раз еще похлеще — от суда! Что же, и в цехе тебе не нравится?

— В цехе нравится. Почти нравится.

— Так почему подводишь родной коллектив?

— Папа, ты как на профсоюзном собрании: «родной коллектив»... Скажи уж прямо, что начальника цеха я подвел — тебя. Показатели тебе порчу.

— Обо мне ты не думаешь! Так подумай о коллективе, который повседневно и неустанно борется...

— Ну да, за выполнение плана и повышение производственных показателей. Ты, папа, хоть бы дома-то без штампов разговаривал, они на собраниях приелись вот как!

— Не ври, с собраний ты сбегаешь, хотя я не раз предупреждал, что сын начальника цеха должен являть собой образец активности, высокой сознательности.

— Чего там интересного-то, на собраниях ваших? Толчете воду в ступе — «повысить, расширить, углубить, все как один человек»... Слова одни, а толку — ноль. Заготовок нету, инструмента путного нету, а вы «повысить, расширить»... Электрокар вон больше года, говорят, отремонтировать не соберетесь, заготовки на горбу таскаем, а вы «повысить»!

— Да ты сам-то у меня на горбу сидишь, бездельник! Балласт в цехе...

— Работаю не хуже других, хоть Вавилова спроси.

— Другие в вытрезвитель не попадают.

— Знаешь, папа, у меня голова болит очень. Давай ты меня в другой раз повоспитываешь, а сейчас я спать пойду.

— Вот как! Напакостил, подвел — и пошел спать! Нет, ты слушай! По-настоящему-то надо тебя на общее собрание, перед всем коллективом...

Голова у Валерия в самом деле разламывалась. Он озлился.

— Да не пугай ты общим собранием, все равно оно не состоится. Не решишься меня разбирать, чтоб авторитет твой не запачкался. Из вытрезвителя не одного меня выручал — почему? Ах, высоко держим трудовую дисциплину, нет нарушений в лучшем цехе! Минька Балбашон пьяный вдрызг на смену заявился, тебя матом обложил, а ты, начальник цеха, что сделал? В цеховой машине его домой отправил, чтоб, значит, сор из избы не выносить. Пашка с Егорьевым подрались на рабочем месте — ты их «перед коллективом»? Нет, ты все тихонечко замазал. Авторитет! Дисциплина! Да ты — первый нарушитель трудовой дисциплины, если хочешь знать! Как ты, начальник цеха, допускаешь, чтобы твои люди в конце месяца без выходных по две смены вкалывали! Вот тут ты нарушений не видишь, а еще и успехами потом хвалишься.

Канашенко-старший никак не ожидал такой «критики снизу», притом в самый неожиданный момент. Рявкнул:

— Мальчишка, молокосос! Что ты понимаешь! Честные трудящиеся вкладывают все силы, чтобы справиться с государственным заданием, а ты!..

— Рабочие смеются, а ты за свой авторитет дрожишь. Надоела всем твоя показуха! Ну пускай я мальчишка, да разве я не вижу? Все видят.

— Сверх смены я работать не заставляю, я только прошу. Люди сами проявляют...

— Так и организуй, чтобы план и премия — без штурмовщины. Не можешь? Кишка тонка, начальник цеха! Ладно уж, работяги твой авторитет выручат. Но и ты нас выручай из вытрезвителя. И не пугай коллективом. Коллектив и мне и тебе цену знает.

Канашенко-старший, ломая спички, прикурил, бросил спичку в пепельницу, промахнулся.

— Не свои слова болтаешь, Валерий. Знаю чьи. Вавилова это слова. Он мастак начальство бранить.

— Ты его только что лучшим слесарем назвал, — напомнил сын.

— Да, и могу повторить: лучший он слесарь цеха. Но демагог! Смотри, какие штуки мальцу навнушал!

— Разве это неправда? Вот мы не на собрании, и комиссий тут нету, скажи честно — неправда? Нет у нас ни штурмовщины, ни показухи? Вот ты скажи!

— Видишь ли, обстоятельства производства иногда...

— Вот и у меня обстоятельства — попал в милицию. Ты каждый месяц нарушаешь кодекс о труде, я в среднем раз в квартал — уголовный. И давай не будем друг друга воспитывать.

— Да ты что, в конце-то концов! На дело тебя нет, а болтать наловчился! Он только что из милиции, а я виноват! Наставник твой Вавилов слесарить тебя что-то не шибко научил, а вот критиковать... Критиковать-то легко!

— А ты Вавилова не трогай! Вавилов — человек! Дело свое знает получше, чем ты свое.

— О! Вавилов уж ему лучше отца родного! Вавилов, видите ли, человек! Что же он из тебя человека не сотворил? Еще и хуже ты стал — не только хулиганить, еще и болтать научился! Хватит! К черту! Довольно терпеть в цехе хулигана! Ищи себе работу по вкусу, не держу! Завтра же дам расчет!

— А не имеешь права. Я чист. Вытрезвители мои ты скрыл, милицию тоже скрыть постараешься — авторитет бережешь. Не записано мне на бумаге никаких взысканий, увольнять не за что. Понял? Ну и все.

— Сейчас же, слышишь? Сейчас же пиши «по собственному желанию»!

— А если мне работа почти нравится? Нету у меня собственного желания увольняться. А раз нету желания, зачем я буду писать, что оно есть?

— Валерий, ты наглец!

— Папа, а что лучше — наглец или лицемер?

— Кто это лицемер? Кого имеешь в виду, сопляк?!

— Ты подумал, что тебя?

Ну, это уж слишком. Пора поставить мальчишку на место! Надо решительно заявить... Что заявить? Разве он поймет, как приходится вертеться между двух огней начальнику цеха? В чем-то мальчишка прав... Но обстоятельства, в которых приходится работать начальнику цеха, этого он не поймет!

В прихожей раздался звонок, и Канашенко-старший обрадовался разрядке.

— Иди открой, кого там принесло.

Оказалось, явился Радик Извольский.

— Как у тебя, Валерка? Заели предки?

— Кого? Меня? Хо!

— Пошли прошвырнемся. Каторжники и те имеют право на прогулку. У меня монеты есть, освежимся коньячком после милицейской кипяченой водички.

Отец, конечно, запротестовал, но быстро объявил нейтралитет: черт с тобой, пропадай, если ты такой оболтус. Канашенко-старшего в общем-то устраивал перерыв в тяжелом разговоре, не подготовился он к такому разговору. Дурацкое положение: отец ничего не может сделать с сыном, начальник цеха — с учеником слесаря! Немощное какое-то положение. Как бороться с неприятностями? Чем оправдаться перед сыном?

5

С самого утра, с самого того телефонного звонка, чем бы ни был занят директор, какие бы вопросы ни решал — давила его не мысль даже, а ощущение горя, тем более неотвязное ощущение, что предпринять что-либо он был бессилен. Вспомнилось: в войну, в полевом госпитале жуткой казалась бомбежка: нагло гудит над головой смерть, а зениток в лесу нет уже, вперед они ушли, и лежишь, раненый, недвижный, в койку вдавился, и ничего не можешь — ни уйти, ни стрелять. Сейчас не смерть физическая грозит — честь семьи в надломе. Бывало, батарейцев его называл комдив: «капитана Ельникова орлы».

Николай Викторович до сих пор мерил будни фронтовой мерой. Капитан Ельников суров был во всем, что касалось воинской дисциплины, четкости и быстроты исполнения приказа, но не терпел зряшной муштры, показной лихости. Директор Ельников не привык «развертывать борьбу за...», он просто воевал, и в мирные дни воевал за живое дело, за нужное дело, за лучшее. Иногда на два фронта... Но сейчас, в семейной трагедии, он чувствовал себя безоружным.

Отложив все, что можно было отложить хотя бы до завтра, приехал домой пораньше — и к сегодняшней отцовской ране прибавилась еще царапина директорская, из-за незавершенности каких-то заводских дел.

Жена чувствовала себя лучше. Или делала вид, что лучше. Они почти не говорили о главном, что мучило. Только Лена сказала:

— Ты бы свез все-таки ему поесть.

— Нет.

И она больше о том не заговаривала.


— Коля, звонят к нам?

Обыкновенный звонок в прихожей теперь пугал.

— Сейчас открою. Медсестра, наверное, время укол тебе делать.

Он пошел и открыл.

— Ты?!

— Папа, нас отпустили, совсем отпустили.

Тяжкий груз беды приподнялся, отлегло щемящее чувство в груди, на миг отлегло.

«Отпустили! Ну вот, миновало... Нет, почему же отпустили? Ну не сбежал же, в самом деле. Отпустили его! Лена успокоится, и все обойдется теперь. Недоразумение произошло? Да нет, вот же, вот царапины у него на лице. Значит?..»

Груз беды опустился снова, налег.

— Когда суд?

— Не будет суда, папа. Сообщат в институт, и все.

— И все... Так.

Сын стоял у двери, словно не было уже у него права пройти в свой дом и нужно, чтобы отец разрешил ему это.

— Входи.

Олег вошел в прихожую. Потупясь, снимал куртку, ботинки. Когда он ехал трамваем, когда почти бегом торопился к своему дому, казалось, что отец и мама встретят его радостно — все ведь кончилось благополучно, судить не будут! Но сейчас, в прихожей своей квартиры, понял, что ничего не кончилось, что вина по-прежнему на нем осталась, а что суда не будет — то для людей, а для отца Олег все так же виновен.

— Как мама?

— Лежит.

— Папа...

— Ну?

— Можно к ней?

— Погоди.

И он остался в прихожей. Теперь он был чем-то чужеродным, плохо приемлемым в своей семье, ибо противопоставил себя строгой совести семьи. Там, в камере, он находился в обществе себе подобных, все они склонны были считать себя не преступниками, не нарушителями порядка, а, наоборот, вроде как пострадавшими от излишней придирчивости чьей-то. Иные, как Радик Извольский, громко кричали о своей невиновности, грозили даже жалобой в высшие инстанции. В камере было легче. В семье он безусловно виновен. Если б можно было вернуть вчерашний вечер! Или лучше бы совсем не выходить вчера из дому! Или хотя бы не поддерживать буйную веселость Радьки Извольского, не гнаться за девушкой... Если бы вернуть те минуты!

Жена сидела в постели, отыскивала ногой тапочку.

— Лежи, лежи. Олег пришел, выпустили их, решили без суда обойтись.

— Так он не...

— Он соучастник, но судить не будут. Позвать его? Зайди! — крикнул он в дверь.

«Ох, в камере было легче... Дома я обвиняемый. Даже мама...»

— Здравствуй, мамочка.

Отец:

— Иди в свою комнату. Видишь, маме и без тебя плохо.

В своей комнате, не включая света, он сел к столу. Это была его комната, где кругом его вещи, его книги, магнитофон, диван, распечатанная пачка сигарет «Лайка» рядом с учебником химии, с улицы светит в окно его фонарь. И все это перестало быть таким, каким было вчера, вещи усомнились в том, что он по-прежнему их хозяин, — ведь он чуть не лишился их, всего этого своего мира. Вещи безмолвно осуждали.


Майора он застал еще в милиции.

— Честное слово, никакой скидки на родителей не давалось, — успокаивал майор. — У потерпевшей при врачебном осмотре телесных повреждений не обнаружено, сотрясение мозга не подтвердилось. Ну и что, что есть свидетели? Прокуратура не дает санкцию на возбуждение уголовного дела ввиду малозначительности содеянного.

— Значит, если не искалечили, то и невиновны?

— Мы стараемся по возможности избегать наказаний, связанных с лишением свободы, шире привлекать меры общественного воздействия. Поэтому надо ли загружать народные суды мелкими делами?

— Не оттого ли им работы много, что...

— Послушай, Николай, ты чего же хочешь? Чтобы твоего сына отправили в колонию?

— Чтобы за преступлением неотвратимо следовало наказание. Настоящее, реальное наказание.

— Суд общественности иногда не менее, а порой и более эффективен...

— Иногда, порой... Необходимо безусловно эффективное наказание. И потом... вздумай я позвонить декану института, и никакого суда общественности не будет вообще.

— Мне-то для чего это говоришь?! Поверь, я не делал скидок Олегу и его дружкам.

— И то хорошо. Извини, Сергей, я подумал, что ты... Ладно, пусть общественность. Стыдно, очень стыдно, а придется самому присутствовать в институте при... До свиданья, Сергей. Бедные вы все-таки, милиция.


Сын по-прежнему сидел в темной комнате, уставясь в затянутое зимним узором окно. Николай Викторович сказал оконным узорам:

— Будут в институте разбирать твое персональное дело, дай мне знать, приеду. Оно и мое персональное дело — мы из одной семьи. Если же в дальнейшем с тобой произойдет что-то подобное... поеду хлопотать к прокурору города, области, чтобы наказание дали особо суровое. Надеюсь, со мной будут считаться.

Когда Олег поднял голову, отца не было в комнате. Лег не раздеваясь на незастеленный диван. Хотелось бы уснуть — не мог. Смотрел в темноту и слышал вчерашнюю ресторанную музыку, видел ночную улицу, одинокую девичью фигуру... И Валерку Канашенко, и Радика Извольского, и себя. Ну что бы им сразу из ресторана разойтись по домам! Или не заметить одинокой фигурки. Наконец, удержать Радьку, когда тот с пьяным, глумливым ржаньем схватил ее за руку...

— Вставай, к тебе пришли.

— Кто? — испугался Олег.

— Приятели. С которыми совершал подвиги.

— Пожалуйста, папа, скажи им, что я сплю...

— Встань и скажи сам, что ты спишь. Лгать — не мое хобби.

Радик и Валера курили на лестничной площадке.

— Как дела, Олежка? Э, да ты совсем скис, — прищурился Радик. — Завоспитывали предки до упаду? Вот, под глазами сине, как после брачной ночи. Одевайся, пойдем отметим свободу. Ах, это сладкое слово — свобода! Хватит тревог и угрызений.

— Не хватит, тревоги не кончились.

— Ну, ты не каркай. Тоже мне, вещий Олег!

— Вы как хотите, а я не пойду никуда. Мать болеет.

— Чего с ней? Так ты же не доктор, пойдем. Моя вот маман морально устойчивая. Поахала — червонец дала.

— Может, она толстокожая, — неприязненно сказал Олег.

— Вон что! Психуешь? Тонкий ты оказался, друг. Черт с тобой, кисни возле мамочки. Пойдем, Валера.

Олег захлопнул дверь.

Николай Викторович повесил пиджак и снял рубашку:

— Нет, не пошел он, давай спать, Лена.


Прошли они вместе квартала три. Канашенко остановился.

— Радька, я тоже домой пойду.

— Чего ты? Посидеть надо, отметить.

— Не, утром на работу, мой шеф Вавилов учует запах. Ни к чему сейчас дополнительные неприятности.

— Эх вы, мужчины! Заворчали папочки-мамочки — и дружба врозь? — Радий громко выругался. — Чего заоглядывался? Струсил, что вчерашний блюститель нравов опять из-за угла вылупится? Не бойся, дитя, нас же законно отпустили. А тому пижону, защитнику униженных и оскорбленных, я еще шепну пару ласковых тет-а-тет. Я ж его знаю, Витька Алексеев его звать. Он, подлюка, меня в милицию сдал, я его в больницу устрою, дождется. Так ты идешь или нет?

— Я домой. Вот и Олег не захотел.

— Хлюпики вы! — Радий опять ругнулся, плюнул и двинулся вразвалочку к ресторану один.

6

Валерий Канашенко вернулся домой рано и в полном порядке, чему отец даже удивился. Противный разговор больше сегодня не начинали — «стороны» заключили негласное перемирие. Только Канашенко-старший, чтобы дать понять, что так легко мальчишке не обойдется, буркнул:

— Завтра «четырехугольником» решим, что с тобой...

Это он может. Начальник цеха Канашенко в щекотливых случаях всегда прибегал к «четырехугольнику». С одной стороны, соблюден принцип коллегиальности, а с него лично снимается часть ответственности. С другой стороны, он умел влиять на «треугольник» — партсекретаря, комсорга и предцехкома — нужным для дела образом. Не вынося вопрос на широкое обсуждение — «нужно ли разжигать страсти?» — администрация вкупе с общественностью тихо находили выход из создавшегося положения.

Это отец может. И придется завтра слушать хрестоматийно правильные слова, вопросы: «Как думаешь в дальнейшем, Валерий? Даешь ли твердое обещание, Валерий?» Отец будет только подавать реплики, комсорг молчать, а партсекретарь и председатель цехкома поучать. Пока Валерию не надоест все это и он не отмахнется: «Больше не повторится».

Утром Валерий явился на смену. Избегая всяческих контактов с парнями, быстренько переоделся, шмыгнул к рабочему месту. В конце пролета доигрывали партию в «козла» — одни приходят «забить разок» за полчаса до смены, иные и за час. Из раздевалки все шел и шел народ, растекался по своим местам. Кое-кто из парней, понизив голос, спрашивал:

— Ты чего вчера-то?

— Да так, ерунда получилась.

Он чувствовал, что многие в цехе знают о его «ерунде», поглядывают как-то эдак... Откуда стало известно? Или только кажется? Нет, знают кое-что. Ну ясно, не молчали те, которые задержали их ночью. Сутки прошли, слухи разошлись.

Валерии наставник, «шеф», слесарь седьмого разряда Вавилов выкладывал из верстачного ящика инструмент, осматривал.

— Здрасте, Геннадий Иваныч!

— Здравствуй.

Вавилов повертел сломанный гаечный ключ, глянул на часы. Сейчас он скажет: «Пойди в инструменталку, замени. Инструмент должен быть всегда исправным».

Но Вавилов сказал:

— Пойди к начальнику участка, попроси, чтобы тебя перевели от меня к кому-нибудь другому.

В груди у Валерия дрогнуло.

— Почему, Геннадий Иваныч?

— Сосед мой Виктор Алексеев вас задерживал тогда ночью. Этот парень врать не станет. А у меня, между прочим, у самого дочь подрастает.

— Нас же отпустили, Геннадий Иваныч!

— Отпустили — их дело. Но не могу я каждый день на тебя смотреть, работать с тобой. Мне противно. Привык я, что рядом рабочий человек, а не ночной насильник. Товарищ, а не трусливый подлец из ресторана. Ты не обижайся, я вообще говорю. Так пойди к начальнику участка, вон он как раз у себя в будке.

— Геннадий Иваныч, честное слово, я уже осознал...

— Иначе, худо тебе? Но мне-то за что терпеть тебя рядом?

И Валерий потащился к начальнику участка. Его прямо-таки тошнило от собственного ничтожества. Ничего хорошего от сегодняшнего дня он и не ожидал, конечно. Вавиловского мнения боялся больше, чем всего «четырехугольника». Вавилов не просто первоклассный слесарь, он — правильный человек, вот в чем дело-то. Никогда не «воспитывает». Может, потому его и уважают, что не «воспитывает» никого. Вавилов просто терпеть не может мерзостей, от кого бы они ни исходили. В цехе немало таких, кто что угодно стерпит, если самого его некасаемо, еще и поржет, похохмит. Вот к такому, наверное, и сунут теперь Валерия, и все обойдется. Все обойдется, кроме одного: Вавилова он и уважал-то именно за нетерпимость к пакостям, за справедливость.

Начальник участка ничего не знал о ЧП с Канашенко-младшим, потому недоуменно заволновался. И побежал к Вавилову. О чем там они говорили, Валерий не слышал. Он сперва торчал неприкаянно возле будки начальника участка, потом укрылся за бездействующим электрокаром. Он тоскливо смотрел из-за электрокара, как начальник участка убеждал Геннадия Ивановича, и не убедил, и побежал к лестнице на второй этаж, к начальнику цеха. Вскоре в кабинет начальника цеха попросили и самого Вавилова — уговаривать.

Валерий никогда еще так не мучился. Ну что он такое в цехе после того, как отверг его Геннадий Иванович? А если Вавилова уговорят и оставит он Валерия при себе, как же с ним работать — в постоянном стыде? Одно осталось — уволиться. Но с легкой руки того же Вавилова нравилось Валерию слесарное дело, ладилось, шло. Сам Геннадий Иваныч одобрял. Не то что молочный завод с их ящиками. Или пожарная команда... Уж лучше бы не отпускали из милиции, судили, наказывали, чем презрение Геннадия Иваныча!

Начальник цеха Канашенко чувствовал себя неловко.

— Геннадий Иваныч, поймите меня правильно, не за сына прошу... Молодой рабочий, ваш ученик, оступился. И разве не ваш долг, долг советского человека, помочь молодому рабочему встать на правильный путь?

Вавилов ответил:

— Когда работу «запорол» сам начальник цеха, тут уж слесарь вряд ли исправит. Пусть попробует какой-нибудь другой советский человек. Заберите парня от меня. Мне хочется его ударить. А советский человек почему-то не имеет права бить подлеца.

— Но, Геннадий Иванович, в чем-то здесь и ваша недоработка наставника. — Канашенко-старшему очень хотелось поделиться с кем-нибудь «коллегиально» собственной виной.

— Может, и есть. Тем более заберите его от меня.

Начальник цеха развел руками, как бы предоставляя этим жестом высказаться остальным «углам» «четырехугольника». И его эстафету принял председатель цехкома:

— Так нельзя, Вавилов. Все мы являемся наставниками молодежи. Тем более вы пользуетесь известным авторитетом, к вашему мнению прислушиваются...

— Вот и прислушайтесь.

Теперь предцехкома развел руками. Заговорил партсекретарь:

— Минуточку, минуточку, Геннадий Иванович! Вспомните, когда ваш ученик попал в вытрезвитель, так вы чуть ли не в защиту его кинулись, несмотря на то, что он, работник без году неделя, подвел цех. Некоторые товарищи справедливо высказывались, что его следует перевести в наказание на хозяйственные работы. Вы были против. Так почему сейчас вы столь бескомпромиссны?

— Тогда я настаивал, чтобы в хозбригаду перевели подкранового Валиулина, он готов пить с кем попало, с подростками, учениками. Валиулин спаивал и моего ученика, но вы не решились его наказать. Почему? Потому что вместо одного нарушения в цехе было бы два. Пили они вместе, но Валиулин живет близко, он добрался до дому и там устроил скандал. Парнишка же уснул на улице. Почему же вы не захотели наказать скандалиста Валиулина, спаивающего молодежь, хотя его вина тяжелее? И справедливо ли было наказать одного Валерия? Вот почему я промолчал, когда вы, Федор Макарович, замяли эту историю. Кстати, я что-то не помню, чтобы Валерия хотели перевести на хозработы. «Четырехугольник» молчал. И Вавилов спросил:

— Можно мне идти?

— Геннадий Иванович, — сделал еще попытку начальник цеха. — Повторяю, меня волнует судьба молодого рабочего. Надо понять его, надо протянуть руку помощи...

— Вы сами на собрании говорили о непримиримости к преступлению, а дошло до дела — и взываете о руке помощи? Почему такая полярность между призывом и действием?

Начальник цеха махнул вяло:

— Идите, товарищ Вавилов.


Электрокар стоял тут давно и безнадежно ожидал ремонта. Электрокар стоял в сторонке и как будто сам стыдился своей беспомощности, запыленный, несчастный. Валерий плакать не собирался — еще чего не хватало! Но похилившийся контур электрокара терял очертания, колебался влажно.

«Я им еще докажу, увидят! Сам же Вавилов говорил, что у меня работа с лету ладится...» Впервые он по-настоящему и глубоко пожалел, что хватило у него бездумья бить кого-то... Его выбросили, как паршивца. И кто — Вавилов, настоящий слесарь, настоящий человек...


Вавилов вышел. Начальник участка мялся у дверей — то ли и ему идти, то ли будут какие распоряжения?

— Федор Макарович, так куда мне его девать, вашего?

Но тут снова открылась дверь, и появился Вавилов.

— Слушайте, ладно, пускай остается у меня. Только уж вы мне не мешайте, понятно? До свидания.


Валерий даже присел, увидя Геннадия Ивановича.

— Вот ключ, держи. Видишь, сломан. Иди в инструменталку и замени. Быстро!

7

У Олега сидел Канашенко.

— Привет нетипичным юношам! — крикнул Радий, входя в комнату Олега. — Всю неделю не видел ваших морд, заскучал. Что не заходите?

Олег пожал плечами, уселся на диван, подняв колени и обхватив их руками. Валерий листал журнал. Он ответил:

— Неделя у нас трудовая. Это ты не работаешь.

— Вон что! После малоприятного отдыха в кутузке трудолюбие вас обуяло? Так сажать вас почаще — в ударники выйдете, в отличники. Эй, да хватит вам серьезничать! Ударники должны уметь не только трудиться, но и отдыхать. Пошли, организую вам культпоход. У меня имеется некая сумма. А остальное все приложится.

Ожидаемого энтузиазма у друзей не появилось. Радий посмотрел на одного, на другого. Шевельнулась догадка, что энтузиазма он и не увидит сейчас. Верить этому не хотелось. Извольский не привык, чтобы в его ближайшем окружении кто-то не считался с его желаниями, с его мнением.

— В чем дело, джентльмены? Почему минута молчания?

Валерий захлопнул журнал.

— Говоришь, должны уметь отдыхать? Значит, работать ты уже научился?

— Хо, от работы, знаешь, у слона грыжа бывает. — Он пропел: — Я не трактор, я не плуг, я им не бульдозер.

— А кто ты?

— Я? Слушай, Валера, ты хочешь прочитать лекцию на тему «Труд создал человека»? Мой юный друг, не надо. Приступим лучше сразу к художественной части.

— Художества надоели, Радий. Не та самодеятельность у нас получается. Вот с этой девчонкой...

— Парни, да ведь все обошлось! У моего папочки атомная энергия и широкий диапазон действия. И сейчас я вас зову не госбанк грабить, а всего-навсего посидеть в кафе, в пределах законности.

— Мерси. Мы уже посидели немного... не в кафе.

— Не все ж тебе, ударник, на профсоюзных собраниях заседать, для разнообразия и кафе, и даже кутузка неплохо. Скажи, Олег?

Олег сидел с закрытыми глазами, вроде дремал.

— Слушайте, парни, — сказал Радий, — а ведь раньше вы не были слюнтяями.

— И теперь тоже.

— Теперь сомневаюсь. Но дело, конечно, ваше. Так вы идете или нет? Олег?

Олег открыл глаза.

— Мне к зачету готовиться. «Хвосты» есть, понимаешь...

— И черт с вами. Здесь становится скучно. Гуд бай, ударники.


Что произошло? Бунт на корабле? Да нет, никакого бунта. Просто команда испугалась, увидя волны. Хлюпикам захотелось серенькой жизни, с разными там нормами выработки, с моральным кодексом. Не надо винить команду хлюпиков, не каждый ведь способен жить ярко. Капитан великодушен, он их не винит, он плюет на них. Радий Извольский способен жить ярко, остро, красиво. Пусть заурядные личности грызут науку или там слесарят. В отличники лезете, студентик? Ну-ну. Валяйте, зубрите. Дипломчик, конечно, необходим по нашим временам. Радий Извольский понимает, Радий Извольский осенью тоже займется науками. И представьте, студентик, дело у Извольского пойдет не хуже вашего. В отличники, может быть, и не полезем — на что? Ну а дипломчик заимеем, точно. А что касается карьеры дальнейшей, то вас-то уж обставим. А вы, товарищ слесарь? Для наук вы, прямо скажем, туповаты. Поэтому махайте кувалдой. Хорошо будете махать — начальство наградит вас званием ударника комтруда. Только вот ведь в чем штука, хлюпики: старания ваши — это ужаснейшая мура! Не в кувалде счастье, примитивные труженики. Надо уметь жить — вот в чем настоящая наука! Извольский-папа, между прочим, диплома не имеет, кувалды в руки отродясь не брал, но умеет жить и живет получше, чем инженер или там знатный горновой, сталевар или как их там. Ибо в этом, увы, не лучшем из миров, на земном шарике, блага достаются не умной голове, не мощным мускулам, а сильной личности, личности без предрассудков. И когда-нибудь вы, бывшие друзья, будете умолять Радия Извольского «устроить» вам по знакомству, за ваши — ну конечно же, честные! — деньги что-нибудь такое редкое, дефицитное.. Может быть, лекарство, к которому приведут вас усиленные труды. И Радий Владиславович Извольский, так и быть, достанет вам это лекарство. Разумеется, с наценкой, ибо дураков надо учить. Вы будете очень благодарны Радию Владиславовичу и постараетесь не вспоминать, как когда-то отвернулись от него. Вот так, трудяги.

Мороз стоял под сорок. Тянул северный ветер. Выглядывало из-за облаков и пряталось солнце. Третий час дня. Сегодня воскресенье, и где-то уже орет песню пьяный. Прохожие бегут-торопятся — холодно. Красные озябшие носы выглядывают из-за воротников. Бегут прохожие. Никому нет дела до Радия Извольского, до его обиды.

— ...Диспетчеру легко командовать: «Две гондолы в тупик». А путя снегом замело, как я подам гондолы? А? Нет, ты скажи, — сердится шапка с железнодорожной кокардой.

— У Олечки ангина, температурка, а она, представьте себе, форточку настежь! Я ей говорю: «Детка, разве можно...» — тарахтит кому-то старуха. У самой, поди-ка, вовсе никакой температуры нету, ишь, даже пар изо рта не идет, а она тарахтит про Олечку.

— Вот увидите, сдаст на пятерку! Говорит, что ничего не знает, а вот увидите, сдаст. У него способности!. — Это девчонки-студентки пищат, варежками за уши держатся.

— ...Какая оркестровка, какой голос! Талант...

Путь. Тупик. Способности. Талант. Никому нет дела до Радия Извольского.

Возле магазина подпрыгивают на морозе два знакомых подонка.

— Радька, привет! Слушай, у нас не хватает малость, добавь, а?

Вот у кого есть дело до Радия Извольского!

— У вас не хватает? У обоих, вместе взятых, и не хватает? Эх, крохоборы.

Не обиделись. Улыбаются синими губами, просят. Обычно Радий с такой рванью не связывался. Но на безрыбье, как говорится...

— Ладно, крохоборы, пойдем в кафе. Я не привык пить по подворотням, как вы.

Они возликовали, залебезили. Бежали за ним, виляли задами, как собачонки. В лицо заглядывали. На миг Радий снова почувствовал себя орлом-капитаном, мелькнуло в сознании что-то про сильную личность... Мелькнуло и угасло. Не то, не то... вшивая команда бежит за капитаном.

Одно кафе миновали — «команда» заявила, что там «шибко культурой прет». В другое, подальше, зашли. Длинноволосые юнцы и крашеные девы с сигаретами что-то здесь пили, шептались интимно. Сели. Радий хотел заказать коньяк, но передумал — подонкам ни к чему, не оценят, им что «Плиска», что одеколон, один черт. Заказал водки. А те оттаяли, и обнаружилось, что они уже «под мухой». Хватили еще по сто пятьдесят, и стало с ними Радию еще скучнее. Беседу вести они способны только лишь о выпивке. Рассопливились, тычут сигаретами в салат, роняют вилки, все время ругаются. Досталась капитану неудачная команда. На кой черт их поил? Один, с маленьким личиком и кудлатой башкой, похож на пуделя. Только пудели не ругаются. Второй — стриженый, в синих спортивных брюках, вроде подштанников.

— Радька, сволочь, я тебя уважаю! — лез обниматься Пудель. — Ты мне только скажи, все сделаю! Ты друг! Кто тебя тронет, ты скажи мне, Радька, сволочь такая! Я в-во! — Он извлек из кармана нож. — Видал? Я... я...

Пудель скрипел зубами, гавкал матом. Радий пожалел, что связался. Особенно, после истории с девчонкой не надо быть в такой приблатненной компании...

— Кто меня тронет, чего ты? — уговаривал он Пуделя. — Дай сюда, а то порежешься.

Отобрал нож, подонок и не заметил. Хватит, пора кончать эту благотворительность. На их столик посматривают официантки. Да и что за удовольствие — не перед кем блеснуть своей философией «сильной личности». Подонки, разве они поймут?

— Айда отсюда, вы! На свежий воздух. Окосели, черти.

Они не соглашались. Они не пьяные. В норме. Они бы и еще выпили. Тогда Радий догадался объявить, что у него деньги кончились. Это подействовало, и они вышли. Подонки тут же забыли о благодетеле Радьке, завыли песню, побрели. И он забыл о них — по ступенькам кафе неспешно, вальяжно поднималась знакомая девица. Радий был с ней раза три в компаниях и знал, только он моргни — Эльмира на шее повиснет.

— Хэлло, Элли! Какими судьбами в сей вертеп?

— Чао! Надо посидеть, встряхнуться. А ты уже?

— Уже. Но могу и еще. Пойдем, убьем с тобой время.

Она вздернула остатки выщипанных бровей.

— Не могу. У нас компания.

— Кто такие?

— Тут одни...

У края тротуара два парня расплачивались с таксистом.

— Не могу, Радик. В другой раз с удовольствием...

Парни уже подходили. Один задел локтем Радия:

— Это что за фрей?

— Так, знакомый. Пойдем, Жанчик. Чао, Радик!

Ушли. Еще один плевок судьбы в самолюбие капитана. Команда сдрейфила, красотка ушла с другим. В голове сумбур и злость от множества мелких уколов, от подонков, от Эльмиры, от водки с пивом.

Начинало смеркаться. Домой идти рано. Неудачный день, обидный день. Выпитая в дурной компании водка не утешила, а еще больше изобидела. Он, Радий Извольский, ничего не может, даже выпить, как ему нравится. Еще неделю назад Валерка и Олег, верная его команда, шли за ним в ресторан, разделяли его досуг и его мнение, с ними было хорошо и смело. Отчего же все расстроилось? Из-за той девчонки? Глупо, по пьянке зарвались.

Потоптался на перекрестке. Куда пойти? Стянул с руки кожаную перчатку, полез в карман за сигаретами. Что там колется? Ах да, нож пуделевидного подонка. Ничего финочка, рукоять наборная. Вещь! Сунул в карман пальто, закурил, пошел бесцельно вдоль сквера, Ну-с, так с чего бы это не везет? И как с ним бороться?

Радик имел основания считать себя сильной личностью. О его необычайных способностях и талантах он привык слышать с раннего детства. И были они, способности. Память легко и цепко схватывала услышанное, прочитанное. На одни пятерки учился до шестого класса, почти не готовя устные уроки. Папа и мама восторгались. В награду отличнику исполнялось любое его хотение. Позже, во второй, наверное, четверти шестого класса, стало не хватать одних только способностей, а упорства, усидчивости не нашлось в характере. Появились в дневнике четверки, потом тройки. Родители возмутились. Нет, не слабоволием сына, а несправедливостью учителей — как же так? Всегда был отличником, способным учеником и вдруг стал неспособным! Ох и досталось классной руководительнице. Мама так кричала в учительской, что в соседнем классе прервался урок. Она кричала, что бездарные учителишки зря огребают казенные деньги, что не умеют найти подход, что портят ребенка. Радик стоял в коридоре, слышал, и ему было до отчаяния стыдно за маму. Но стыд прошел, потому что крик мамы принес пользу — перевели его в другую школу. Однако и новые педагоги не нашли подход к ребенку. Радик получал уже двойки. Но по-прежнему не знал отказа своему «я хочу». Напрасно его убеждали в школе: «Ты должен», в нем уже прочно укоренилось безвольное и капризное до истерики «я хочу!». А хотел он много. Хотел успеха, признания, поклонения, к которым привык в семье. Успеха любой ценой и любого признания. Ведь он талантлив, он исключительный! А его оставили в седьмом на второй год. И пришлось переходить в третью школу. Родители купили ему магнитофон — чтобы мальчик отвлекся от огорчений и, ради бога, перестал грубить. Магнитофон развлек ненадолго. Захотелось мотоцикл. Пообещали. Семья Извольских жила зажиточно, а сын единственный. Притом папа, Владислав Аркадьевич, заместитель директора торга. Сын много раз присутствовал при родительских совещаниях: пора продать рижский гарнитур, а достать финский, это модно, и ни у кого пока нет из знакомых. Через Таланова не худо бы приобрести ленинградский электрокамин — это сейчас модно, и ни у кого пока... Радий желал чешский мотоцикл «Ява» — это модно, и ни у кого из ребят такого нет...

Учителя приходили в ужас от его контрольных работ. И перетягивали Извольского из класса в класс — за второгодничество учителей ругают. Радию купили «Яву»...

О! Радий остановился. Впереди колышется синяя куртка с черным воротником, ее Радий и в сумерках узнал. Он, Витька Алексеев, первым бросился тогда заступаться за девчонку, он догнал, схватил и узнал Радия. Другие не вмешались бы не в свое дело, если б не Витька, другие, если б и вмешались, так не отправили бы в милицию. А этот везде лезет, больше всех ему надо! А какое имеет право?! Дружинник? Из-за него и всыпались, из-за него пошло все наперекосяк. Куда это он заворачивает? На Садовую, конечно, к своей студенточке. Нет, ты не торопись, дружинник, честняга! Сперва со мной свидание состоится, а там поглядим...



Мороз торопил прохожих, гнал в теплые квартиры. На заснеженной аллее сквера попалась навстречу только тетка, до глаз закутанная в шаль. Кругом больше никого. Сумерки. Радий прибавил шаг. Догнал синюю куртку.

— Приветик, Витя. Что, разочарован? Старался, бежал, ловил, сдал легавым, а я — вот он. Гуляю.

— Что ж, и судить вас не будут? А надо бы. Я же видел, как вы ее избивали.

— Видел? В другой раз не-гляди, сеньор Дон-Кихот. Не твое собачье дело за мной приглядывать.

— Мое. И в другой раз, если придется, схвачу за руку.

— Какой смысл, Витя? Били мы или нет, а не виновны ни в чем, раз милиция нас отпустила. Так что проси сейчас прощения, что руки-то мне крутил, невиновному. Проси прощения, Дон-Кихот, пока я в добром настроении.

Виктор остановился. Короткий светлый чубчик из-под серой армейской ушанки припорошен свежим снежком. Румянец здоровый в сумерках словно светится.

— Не пойму, ты мне угрожаешь? Или запугиваешь? Зачем же, Радик? Или сам испугался?

— Ты так считаешь?

— Чего там считать? Смелые парни не бьют девушку втроем.

И Витька пошел по аллее. Он уходил по аллее, и в белом сумраке посерела его куртка и ушанка армейская, и не узнать уж Алексеева. Радию стало страшно, что сейчас он потеряет себя окончательно, потеряет свою исключительность, самолюбие, свою сильную личность — все, что осталось еще у него в этот вечер. Последние крохи своего «я» потеряет. Что же останется? Слюнявый подонок, вроде того, пуделеобразного...

Он плохо сознавал, что делает. Что догоняет Алексеева и зачем догоняет. Плохо понимал, что гонится по аллее сквера, где черные голые яблони до ветвей в сугробах стоят шеренгами справа и слева и смотрят сквозь сумерки, как бежит через их строй жалкий мелкий подонок с длинными волосами из-под шапки-пирожка, в импортной шубе с шалевым воротником, подонок с испуганным, ничтожным лицом... Или без лица... Нож не просто лежал в кармане, он удобно вложился в ладонь наборной рукояткой, нож толкал к действию, завораживал, приказывал отомстить за собственную его, Радия, низость. Не будь ножа, Радик малодушно расплакался бы. Но в руке наборная ручка...

Догнал и ударил в спину.


Сначала он бежал. Когда сквер кончился, бежать стало страшно — как бы не навлечь подозрение. Быстро шел, обходя людей, засветившиеся фонари, освещенные магазины. Скорее, скорее домой, укрыться дома, в своем мирке... Иногда заставлял себя вообразить, что он мститель. Ловкий, смелый, как киноковбой. Сильная личность. Но никак не получалось. Страх заглушал воображение и гнал домой, бросал в сторону от людей, фонарей, магазинов. Нож он бросил в сугроб сразу, как ударил им. Но ладонь еще чувствовала удобную, твердую, опасную тяжесть рукоятки. Он снял перчатку, подставил ладонь морозу. Рука стыла, но все равно чувствовала.

Наконец он дома. Тепло, спокойно, безопасно... Мама смотрит телепередачу. Что-то сказала, он что-то ответил. Разделся, сел перед телевизором. Ничего не понимал на экране. Страх, страх...

Где-то хлопнула дверь, он вскочил с кресла.

— Господи, Раденька, что с тобой?

— Ничего, ничего... Пойду спать.

— Поесть не хочешь? Отец раздобыл шпроты. Хорошо, что ты рано возвращаешься домой, Радик.

Ушел в свою комнату, плотно прикрыл дверь. Страх... Голову под подушку, чтоб не слышать звуков. Страх... Он трус? Пусть, пусть, только бы не было ничего, как-нибудь обошлось... Только бы его не трогали... Страх! Через стены, через подушку слышны его шаги, приближается, вот-вот стукнет в дверь — страх! Радий вжался головой в подушки, спрятался от звуков, от всего... Но неумолимо громко стукнула входная дверь... Пришли, они уже пришли?! Сейчас поведут?! Голос отца, спокойный голос. Нет еще, не за ним... Это папа пришел. Уснуть бы. Уснуть летаргическим сном, чтобы все миновало...

За ним пришли около полуночи.


Наутро Владислав Аркадьевич Извольский снова сидел на краешке стула перед майором, начальником милиции, и лепетал жалкие слова. Все было до ужаса ясно, и нечего говорить, а он все-таки говорил.

— Вы должны были... по закону должны были посадить их в тюрьму... за то, что побили девушку! Тогда ничего бы не случилось, мой сын не сделался бы... — Слово «убийца» Владислав Аркадьевич страшился произнести, — Вы, почему вы не посадили их тогда по закону!..

Дали бы два, три года, наконец, но тогда мой сын не...

Упреки Извольского были нелепы. Майор поступил тогда так, как и должен был, сделал все, что положено. Майор лично виноват не был. И все-таки виноват — ибо Виктор Алексеев убит.

8

В истории болезни указывалось, что двадцатилетний Михаил Бобков, монтажник, работая при аварии в скреперной будке домны, простудился на сквозняке. Чтобы удобнее работалось, парень скинул полушубок, понадеялся на закалку. Самоотверженность в штурмовой аварийной горячке? Зряшная лихость, нарушение техники безопасности? Как бы там ни расценивать, а доставлен монтажник Бобков в терапевтическое отделение с температурой 39,3, с диагнозом «пневмония». Больной находился в тяжелом состоянии, и Петр Федорович — он в тот вечер заступил на дежурство по больнице — еще раз зашел в палату. Да, пневмония. Влажные хрипы. Какой богатырь монтажник! И в работе, видно, горяч, азартный. Ничего, этот справится с влажными хрипами...

В палату вошла дежурная сестра:

— Петр Федорович, к вам пришли, в дежурке дожидаются.

— Кто?

— Не знаю. Просили вас.

Петр Федорович не заметил, что сестра взволнована, голосок дрожит, вот-вот сорвется...

— Да кто там? Доставили больного? Что с вами, сестра?

— Просят вас...

Петр Федорович укрыл больного одеялом, похлопал ободряюще по плечу и отправился в дежурку. И здесь ему сообщили, что его сын Виктор убит.

Кто сообщил, Петр Федорович не помнил. Да и не вспоминал. Возле него хлопотала плачущая дежурная сестра, делала ему укол, подносила стакан, остро пахнущий каплями Зеленина. Покорно подставил руку для инъекции, выпил капли. Один у него был сын...

Сестра звонила по телефону, приехал кто-то из коллег.

— Петр Федорович, дорогой, поезжайте, отдохните. Санитарная машина вас доставит домой. Петр Федорович, вы меня слышите?

Отвечал всем:

— Подождите, пожалуйста, подождите.

Его жена, тоже врач, умерла в шестьдесят первом. Она чудом — вернее, упорством — жила, еще и работала в поликлинике — и после тяжелого ранения под Сталинградом. Там она мужественно сражалась за чужие жизни в полевом госпитале. Потом долгие годы — за свою жизнь. В шестьдесят первом силы ее иссякли, и мужество уже не могло спасти... Петр Федорович и Витя жили вдвоем.

Доктор Алексеев тоже служил в полевом госпитале. И он мог погибнуть тогда от фашистской бомбы, от фашистской мины. Погибнуть на войне. Но как же Витя?.. Сейчас не война. Он вздохнул, оглядел всех и встал.

— Мне нужно поехать к нему.

— Но, Петр Федорович, вам лучше бы...

— Кто-то здесь сказал, что можно поехать на машине? Благодарю. Он, вероятно, в морге? Не нужно коньяк, спасибо, я выдержу.

Он выдержал поездку в морг. Неподвижное, белое лицо сына. Холодный лоб. Дорогу домой выдержал. Вошел в опустевшую квартиру. И этой пустоты он выдержать не смог.

Не плакал, не бился, не проклинал, не отвечал на хлопоты двоих врачей — коллеги не решились оставить в эту ночь Петра Федоровича одного. Как и в первые минуты, когда сообщили о гибели сына, охватило его сейчас оцепенение, но более глубокое и безнадежное, потому что тогда, в первые минуты, теплилась еще надежда, тогда все его существо отказывалось полностью поверить в ужас непоправимого.

Сидел в кресле с каменной неподвижностью. Коллеги подняли его, уложили в постель. Надолго. У Петра Федоровича отнялись ноги.

9

Его часто навещали коллеги из городской больницы. Лечащий врач, старичок невропатолог, чудаковатый, флегматичный, в первые, самые трудные вечера просиживал здесь до полуночи, не утешал, не задавал глубокомысленных вопросов о самочувствии, а читал что-нибудь из новостей медицины, читал неторопливо, повторяя интересные строчки, картавил через вставные челюсти. Мерные, шепелявые, шамкающие слова скользили над сознанием больного, мимо, мимо. Иногда усыпляли, иногда задевали, будили профессиональный интерес к новым диагностическим или терапевтическим приемам, вырывали из постоянных больных дум. Невропатолог дважды так и засыпал в кресле у постели больного, уронив журнал на пол, невозмутимый, старенький, многое на своем веку повидавший. Петр Федорович долго слушал его посапывание, смотрел на по-детски приоткрытый рот, на белые брови, смешно поднятые над очками. И тоже забывался непрочным сном.

Утром прибегали медсестры, умелые, ловкие, делали уколы, приговаривали бодро и весело. Вливания, ионофорез, горбольничные новости, все, что могли ему во здравие дать. Он же смущался, что вот приходится кому-то беспокоиться из-за него, уверял, что чувствует себя лучше, и каждому посещению тихо, про себя радовался, насколько можно радоваться в его положении. Лечь в больницу решительно отказался. Коллеги не настаивали, полагая, что домашний покой ему лучше, чем больничное внимание. Он и сам уверял: «Дома мне спокойнее». Но как жутко было видеть дверь, в которую входил сын. Стул, на котором он сидел еще мальчонкой. Телевизор, им отремонтированный, будильник, подымавший его сначала в школу, потом на смену. Против воли чудилось: Витя здесь, он только вышел из комнаты... И полоснет по сердцу — он убит! Живой, веселый, деятельный приходил к нему сын в зыбких сновидениях, говорил, улыбался родной улыбкой... и кошмаром было пробуждение.

Приехала из Липецка дальняя родственница Филипповна, вдова, такая же одинокая, как и он теперь. Старушку маяли свои недуги, о которых в отличие от многих сверстниц распространяться она не любила. Два одиноких человека обменивались за день едва ли десятком слов. Она подавала лекарства, приносила к постели еду, на его отрицательное качание головой сердито стучала ложкой о тарелку, и он, покорно вздохнув, без аппетита ел, чтобы не огорчать старуху — Петр Федорович терпеть не мог огорчать чем-либо людей, того не заслуживающих.

Петр Федорович не смог быть на суде. Не видел убийцу сына. Но много думал о нем бессонными ночами, знал о нем, исподволь выведывая его черты от посетителей-коллег, хотя они темы этой избегали. Он болезненно рисовал в воображении лицо, глаза, плечи, фигуру убийцы — получалось что-то ненастоящее, расплывчатое, безличное и бесхребетное. Не мог он представить образ убийцы. Потому что не мог понять: зачем это сделал неведомый человек по фамилии Извольский?

Потом ему сказали, что преступник осужден на десять лет в колонии усиленного режима. Петр Федорович не ответил на это ничего.


Приходили бывшие его пациенты — опытный врач и отзывчивый человек, Алексеев имел в городе добрую известность. И уходили, его не увидя: старуха Филипповна никого, кроме врачей, не допускала:

— Нельзя, хворает он.

— Знаем, что болен, потому и пришли, — отвечали ей. — Нас вылечил, а сам вот... Может, что ему надо, так скажите, мы постараемся...

— Надо покой. А боле ничего. Так что не прогневайтесь, не пущу.

Ей пытались вручить мед («горный, очень полезный, из Средней Азии!»), варенья малинового («свое, не куплено, с чаем пускай попьет...»). Филипповна отвергала дары: «У нас диетпитание».

Один, шибко настойчивый, прибегал раза четыре, желал передать лично Петру Федоровичу дефицитные апельсины, потом ананасы.

— Да поймите же, их не достать!

— И не надо доставать. У нас диета. Нам, может, такие штуки вредно.

Филипповна невзлюбила этого, обходительного: настырный, суетливый, от таких вот и здоровые хворают, не то что...

Петр Федорович, слышавший голоса в коридоре, спрашивал:

— Кто приходил?

— Да, говорят, больные твои.

— Так, может быть, они на консультацию, а ты их опять выпроводила! Ах, как нехорошо.

— Да они здоровее тебя. Бог даст, сам оздоровеешь, тогда и лечи сызнова всех. А пока лежи знай.

Филипповна давно жила одиноко, люди ее утомляли, она полагала, что и Петру Федоровичу они только помешают выздоравливать. Не ровен час, брякнут что-нибудь неосторожно либо сочувствовать кинутся, рану бередить. Пускала только «своих», проверенных — больничных сотрудников: эти полезнее, боль понимают, зазря ни в теле, ни в душе не ковыряются.

Впрочем, однажды ее непреклонность поколебалась. Она увидела в окно, как у подъезда остановился легковой автомобиль, дверца распахнулась широко, резко, вылез крупный, седой, в пальто, без шапки, напористым шагом двинулся в подъезд. Вылез и шофер, стал протирать бок машины, слегка забрызганный. Видать, начальство какое приехало... Филипповна хмыкнула про себя, поджала губы и пошла встретить да проводить.

На немой старухин вопрос посетитель поклонился крупной седой головой, спросил глуховатым голосом:

— Доктор Алексеев здесь живет? Можно его видеть?

Филипповна подумала, что вот этот и в самом деле на консультацию норовит — говорит уверенно, а как бы с виноватинкой, веко дергается. Совесть бы поимел: других докторов ему мало?

— Хворает доктор Алексеев, — ответила сурово. — В поликлинику идите, ежели врача вам надобно.

— Не врача, а его бы увидеть хотел...

— Не велено. Покой прописан.

К ним уже приезжали на легковых автомобилях — из горсовета, из горкома, — Филипповна тоже не допустила: мало ли что из горсовета, больному только лечащий врач — начальство. И те ушли, пожелав Петру Федоровичу быстрейшего выздоровления.

Этот не уходил, не говорил пожеланий. Только несколько раз кивнул понимающе. Брови надломились, глаза понурились — опять же ровно повиниться хотел. Али когда-то обиды Петру чинил? Али уж не родич ли того бандюги? Нет, у родичей совести не хватило бы сунуться... Виноватость так не шла энергичному, четкому лицу, что старуха медлила закрыть дверь.

— Вы из горсовета, что ль? Приходили уж из горсовета.

— Нет, я с завода.

— Лечились у него или как?

— И не лечился. Мы не знакомы.

— Почто же пришли-то?

— Узнать, не нужно ли чего? В его несчастье... Словом, нужна ли какая-либо помощь? Что могу для него сделать?

— Здоровья своего одолжить не можете, а в остальном все больница делает.

— Так. Ну извините. До свидания.

Он пошел вниз по лестнице. Филипповна еще раз подивилась: такой крепкий, в полной силе мужчина, а чтой-то в нем горюет — ишь, идет как в воду опущенный. И не знаком, и не лечиться... С лица и со спины вот — человек хороший, самостоятельный. Жалко даже его выпроваживать.

— Погодите, — сказала Филипповна. — Вот я погляжу, как он там, не задремал ли. Ну, глядите, чтоб про сына ни-ни.

Петр Федорович читал.

— Кто приходил?

— С завода какой-то.

— Опять выгнала?

— Нет, у дверей стоит.

— Так проси. Может, необходимо человеку.

Петр Федорович не мог вспомнить, от чего лечил этого человека, стоящего у двери. Что-нибудь неопасное — сложных пациентов доктор помнил долго.

— Позвольте, с кем имею удовольствие?..

— Ельников, директор завода «Механик», — представился посетитель. — Заехал узнать...

— Проходите же, садитесь вон в кресло. Слушаю вас, чем могу помочь?

— Вы — помочь? Доктор, да это я заехал узнать, не нужно ли вам что-нибудь!

— Так вы и есть Ельников! Простите, имя-отчество? Слышал о вас, Николай Викторович, на заводе лекции читал... Было дело, по телефону с вами ссорился. И больше как будто никаких дел не имел. Не угадываю, почему вы лично сейчас... Впрочем, я вам рад. Садитесь же.

Ельников присел в кресло. Только сейчас пришло ему в голову, что ведь к больному следует приходить с фруктами, с конфетами... или с чем? Когда в больнице жена, он знал, что ей нужно, что она любит.

— Просто зашел навестить. Мы оба фронтовики, оба, — Ельников чуть не сказал «отцы», — оба, насколько мне известно, воевали на Первом Украинском.

Петр Федорович улыбнулся:

— Это вы воевали, а я лечил.

— Значит, тоже воевали.

— Пусть так. Но уж если мы фронтовики, так и говорите прямо: с чем пришли? По внешнему виду здоровьем природа вас не обидела. Вот разве что нервы... А? Отдыхать надо вам полноценно, дорогой мой.

— Нервы? Это временно, пройдет. Не обо мне речь. Что мы, завод, можем сделать для вас?

— Право, не знаю, ничего мне не нужно. А скажите-ка, что у вас с профилакторием? Закончили стройку?

— Два корпуса закончены полностью, в третьем отделочные работы. В июле планируем первый массовый заезд. Хотите, пришлю вам путевку? Какой там воздух, бор кругом сосновый, река чистая, рыбная! Хотите? Сами сказали: полноценный отдых...

— Я наотдыхался, дорогой мой. Пора бы и к обязанностям приступать, да вот ноги...

— Вам нужно еще...

— Работу нужно, вот что. У вас, Николай Викторович, ранения были? В госпиталях прифронтовых леживали?

— Дважды. Пулевое в плечо, осколком в ногу. Но, как видите, ваши фронтовые коллеги починили надежно.

— Мы старались. Но я о другом. В госпитале, раненым, бомбежку не испытывали?

— Случалось.

— Ага! Помните ощущение? Когда не в бою, не при деле ты, а... В каких войсках служили?

— Артиллерия. Командовал батареей, дивизионом.

— Вот. В сражении вы — бог войны. Бьете по цели, и в вас снаряды летят и рвутся близко, а вы плюете на все это, вам цель поразить надо! Так ведь? Так. И совсем иное в госпитале: беспомощный, на койке лежите, а над вами завывают вражеские моторы, смерть висит, и руки и мысли делом не заняты, тут вы сами — цель. А?

— Мерзкое состояние, — подхватил Ельников. — И ведь, черт возьми, бомбили-то железнодорожную станцию, а госпиталь в лесу, в палатках, и умом понимаешь, что не в тебя свистит бомба, а жуть! Бессильный страх в койку вжимает.

— Да, вот именно! А вы говорите!..

— Что я говорю? — опешил Ельников.

— Что меня в сосновый бор, в тишину у речки. Не-ет, дорогой мой, при ничем не занятых мыслях и руках тяжело выносить удары. Сами знаете по военному времени.

— И по мирному времени знаю, я ведь тоже чуть сына не потерял... — Ельников закусил губу: «О-о, как неосторожно вырвалось!..»

— А что с сыном? Болезнь? Ранение?

— Пожалуй, болезнь. Но кризис как будто миновал. Оставим эту тему, Петр Федорович.

— Болезнь — это несколько другое по сути. Тут пока никто не застрахован. Но почему мы, наши сыновья не застрахованы от...

Упоминание о чьем-то сыне, тоже чуть не потерянном, всколыхнуло то, о чем думал Петр Федорович все эти месяцы, о чем избегали с ним говорить. И Ельникову, совершенно незнакомому человеку, но ровеснику, тоже отцу, бывшему фронтовику, Петр Федорович излил свое недоумение.

— Почему?! А? Все это время беспокоит меня вопрос... Что же за люди — сегодняшние преступники? Нельзя же отделаться одними словами: моральный урод. Ведь он не сумасшедший, он вменяем. Нормален, как ни странно. Вам доводилось видеть лицом к лицу фашиста? Пленного солдата или офицера, какими они были году эдак в сорок втором? Я видел, лечил даже раненых пленных солдат. То есть не лечил, а оказывал помощь, и потом их отправляли в наши тылы. Ну и вот, я всем сознанием своим, каждым нервом против фашизма с его жестокостью, надменностью, с его презрением к человеку, к жизни человеческой. И все-таки могу понять его, того солдата, гитлеровца. Его с юности, с детства натаскивали: «Убивай! Убивай всех, ибо ты ариец! Убивай во имя идеи, тебя благословляют фюрер и бог, убивай! Грабь! Громи!» Мне отвратительны грабительские идеи, но солдата могу понять — он отравлен фашизмом чуть ли не с пеленок. У нас же с детства внушается, что человек, его жизнь, честь, счастье — превыше всего. Так почему у нас есть убийцы? Кто их воспитал? Для чего? Какая логика, какая идея вдохновляет «нашего» убийцу?

Петр Федорович умолк — над ним стояла Филипповна, молча укоризненно покачивая головой. Побледневший Ельников вымолвил, как пощады попросил:

— Доктор, прошу вас, хватит! Не надо!

— Надо! И говорить, и искать, и действовать, как на фронте...

Филипповна перебила'

— Пора вам уходить, мил человек. Не прогневайтесь.

— Филипповна! Как не стыдно! — возмутился Петр Федорович.

— В самом деле, мне пора, доктор, — поднялся Ельников. — Я еще буду заезжать к вам, если позволите. Что нужно, чтобы вы поскорее встали на ноги? Что могу для вас сделать, доктор?

— Что вы можете, то уже сделали.

— Не понял.

— Да вот пришли ко мне. Мы и не знакомы, и делом никаким не связаны, а вот навестили.

Ельников вынул платок. В комнате не жарко, но он отер лоб, щеки — чтобы хоть на секунду скрыть от доктора свое лицо. Думал: «Связаны мы, доктор, связаны... Делом, тем самым, что вас подкосило. Дружки они, мой сын и убийца вашего сына. Виноват я, доктор, — вот что привело». Вслух сказал:

— Вот что, я оставлю телефоны, домашний и служебный. — Вырвал листок, написались неровные, шаткие цифры. — Звоните в любое время, если потребуется что. Выздоравливайте, доктор.

— Обязательно. Только бы мне на ноги, потом легче пойдет.

Петр Федорович протянул бледные руки с тонкими пальцами.

Филипповна проводила Ельникова и поспешила и больному.

Петр Федорович, приподнявшись в постели, опираясь на локоть, шевелил под одеялом коленями.

— Дрыгаешь? — грубовато спросила Филипповна.

— Послушай, а Ельников-то — с душой мужик. А? Как это ты его впустила, ангел-хранитель?

— Что, не надо было?

— Нет, хорошо, правильно.


Ельников сказал шоферу:

— Домой, в управление, — и хотел сесть в машину. Тут его позвали вкрадчиво:

— Николай Викторович, здравствуйте!

Пригнувшись к машине, глядя исподлобья, Ельников кивнул — он узнал Извольского, видел его на суде. Но там Извольский был бледен, подавлен, плакал даже. Теперь, похоже, совсем оправился. Улыбка бодренькая, этакая свойская и в то же время настойчивая... как у толкача, который хочет отхватить сверх лимита дефицит. И повадка та же: руку на дверцу как бы случайно положил и придерживает, не сядешь в машину.

— Простите великодушно, Николай Викторович, вы не у Алексеева были? Ах, какое горе, такая у нас с ним трагедия!.. Скажите, как его самочувствие?

— К сожалению, намного хуже, чем у нас с вами.

Ельников хотел прямо сказать: «Чем у тебя», но спохватился вовремя, что не вправе так...

— Я много раз заходил, хотел лично высказать соболезнование... Но эта старая ведьма... — У Ельникова дрогнула щека, Извольский заметил, поправился: — Эта старушка никого не пускает. Но у вас, я вижу, контакт наладился?

— Зачем вам доктор Алексеев? — прямо спросил Ельников.

— Ах, Николай Викторович! Как никто другой, я способен прочувствовать его муки! Так хочется его поддержать, и морально, и, если нужно, материально... Фрукты вот ему нужно кушать, а у нас их, знаете, не достать. Скажите, как он? Ему. лучше? Ужас! Мы потеряли самое дорогое — наше будущее, сыновей! Вы ж понимаете, вы сами отец...

— Извините, мне надо ехать. — Ельников решительно раскрыл дверцу. — А вы к Алексееву не ходите. Слышите? Не смейте ходить к нему.

— А почему, собственно? — Извольский соображал, насколько сильно ему следует обидеться. Но шофер бесшумно двинул «Волгу».

10

Лишь в середине мая Петр Федорович поднялся на ноги. Филипповна водила его по комнате вокруг стола. К концу мая он уже и сам с тросточкой в руке в погожий день долго спускался по лестнице под надзором все той же Филипповны — посторонней помощи он совестился — выбирался на улицу.

Уговаривали ехать на курорт, на юг, принимать ванны. Возражал: «Дома стены помогают». Главный врач больницы схитрил: сам принес и вручил путевку, при этом расхваливал курорт, что там просто-таки чудеса происходят, инвалиды исцеляются и что достать путевку — тоже чудо административной оперативности. И Петр Федорович согласился, чтобы не огорчать доброго главврача.

В самом деле, южный курорт вернул ему здоровье — что возможно было вернуть. Приехал и на другой же день явился в больницу. Без тросточки, загорелый, лицо как фотонегатив — темное, волосы белые-белые. Коллеги радовались, во-первых, как радуются всегда врачи каждому выздоровевшему. Во-вторых, что выздоровел действительно хороший человек. В-третьих, что доктор Алексеев вернется к ним, а как же не ценить опытного терапевта? Однако лечащий врач, флегматичный старичок невропатолог, на все лады осмотрев и ощупав бодрящегося Петра Федоровича, велел продолжать процедуры, продлил больничный лист. Петр Федорович обижался, уверял, что ему сейчас нужна разминка, работа хотя бы на одну ставку. Невропатолог приводил свои резоны, убеждал окольным путем, аналогиями:

— А я ведь, Петр Федорович, все еще в подвале живу. Да-с, представьте себе, все еще. Наш дом второй год на капитальном ремонте. Хотели ремонтники как лучше, а вышло как хуже. Они, видишь ли, в свое время обязательства громкие приняли: сварганить капремонт досрочно. Ну-с, выполнили, доложили и отметили. Прекрасно. Только в дом въезжать нельзя. То канализация вдруг подвал затопит — трубы из-за поспешности не сменили, то водопровод где-то там заткнется сам собой, то полы в дугу изогнутся. Полгода доделывают. А жильцы кто где ютятся, ждут.

— Надо же куда-то идти, добиваться! — тотчас отозвался Петр Федорович. — В горжилотдел или еще куда. У тебя радикулит, тебе нельзя в подвале! Время у меня сейчас есть, схожу вот поговорю.

— Уж из тебя ходок... Да ты и о себе никогда порадеть не умел.

— Для себя просить неудобно. Надо же — второй год в подвале! Разве,можно так!

— Погоди, ты не сочувствуй, а на ус мотай. Не жалуюсь я, для примера говорю. Дом шлакоблочный, и то спешка ему боком выходит. Ты у меня на капремонте — могу ли я тебя досрочно на работу выдать, чтоб после долечивать? Нет, дружочек, не просись. Когда забегаешь, как до болезни, вот и отпущу с больничного с чистой совестью. А пока — покой, да-с.

Подобные споры возникали между ними не раз. Невропатолог славный был старик, а с хорошими людьми Петр Федорович спорить не любил. Смирялся, брал продленный больничный лист и шел домой. Шел, обязательно обходя стороной лежавший на его пути сквер, тот самый сквер, где убили Витю... Петр Федорович выполнял указания главного врача: нужен покой. Чтобы скорее вернуться к работе и опять беспокоиться, волноваться за чье-то здоровье, жизнь.

Стояла июльская теплынь. Набегали веселые дожди, поливали зелень, умывали улицы, дома и так же быстро уносились, предоставив солнцу снова сиять и греть. Ранними погожими утрами Петр Федорович ходил на площадку соседнего детского сада, в этот час здесь нет воспитателей, еще спят у себя дома ребятишки — никого на песчаных дорожках, скрытых акациями. Петр Федорович снимал пиджак, аккуратно клал на ребячью скамеечку. Бежал рысцой по дорожке до поворота. Минуту передохнув, бежал обратно. Еще раз, еще. Поглядывал на часы, чтоб не застали его за смешным ковыляющим беганьем. Ноги надо разминать, приучать, чтобы слушались, подчинялись. Пора, давно пора на работу.

В то утро, отбегавшись, немного запыхавшийся, довольный, что бег получается все ровнее, Петр Федорович надел пиджак, присел отдохнуть. Солнечные лучи не успели еще прогреть, просушить ночную влажность зелени, было свежо, светло в молодом детском скверике. Засмотрелся доктор Алексеев, задумался.

За углом, со стороны фасада, тихонько скрипнула калитка. Петр Федорович глянул на часы: рано еще воспитательницам и нянечкам, да уж, видно, домой надо пойти, чтоб не застали, а то неудобно будет. Навстречу из-за угла вышел плотный, средних лет мужчина в ладно сшитом белом костюме. Петр Федорович подумал: «Не замечены ли мои тут забеги? Скажут, впал старик в детсадовский возраст...»

— Тысячу извинений, доктор, что нарушил ваше уединение. — Мужчина почтительно снял шляпу. — Рад, весьма рад видеть вас э-э... надеюсь, в полном здравии?

— Доброе утро, — поклонился и Петр Федорович. Обратил внимание: незнакомец говорит бодрые слова и радостным тоном, между тем круглое лицо его хранит выражение горестное. Болен?

— Простите еще раз, доктор, но мне нужно с вами поговорить. Очень нужно, поверьте. Иначе не решился бы беспокоить.

— Ничего, прошу вас. Может быть, домой ко мне? Или позже, в поликлинике? Сюда скоро придут.

— Я не задержу вас долго.

— Что ж, к вашим услугам. Вы у меня не лечились?

— Нет, я здоров. То есть здоров физически. Боль другого рода... Давайте сядем, в ногах правды нет... ах, извините, я не о ваших ногах, пословица такая. Дальше, прошу вас, там есть беседка.

Он уверенно вел в акации, слегка поддерживая под локоть. Беседка низенькая, детская, со всех сторон зеленью укрыта.

— Садитесь, доктор.

— Благодарю. Но право же...

— Сейчас, сейчас. — Незнакомец покашлял в ладонь. — Доктор, моя травма, моя рана... похожа на вашу. Прошу, умоляю, не сочтите мое обращение к вам бестактностью! Выслушайте, прошу, и вы поймете, вы окажете снисхождение, доброе ваше сердце известно всему городу...

— Успокойтесь же, — сказал Петр Федорович. Но сам почувствовал какое-то беспокойство. — Объясните, в чем дело.

— Только от вас, доктор, зависит судьба молодого, очень способного... Но позвольте представиться, моя фамилия Извольский, Владислав Аркадьевич Извольский.

Доктор Алексеев хотел встать и то ли уйти, то ли... бог знает что... Не встал. Вдруг мертвыми сделались ноги. В груди ледяное что-то повернулось, стеснило. Зелеными стали не только акации, но и стены, и небо, все кругом. Наплыл тошнотворный страх, словно в болезненном кошмарном сне, когда идет нечто мерзкое, опасное, надо крикнуть, бежать, а голос, а тело скованы бессилием... Нельзя, нельзя, надо очнуться, одолеть слабость, надо одолеть все это...

— Ради бога! — шептал рядом Извольский. — Доктор, выслушайте, не уходите! Неизвестно, кому сейчас хуже, вам или мне.

Слов Петр Федорович не понял. Сквозь зеленый туман проникли только звуки, и было в них неподдельное, искреннее. Это помогло ему очнуться — доктор Алексеев привык отзываться на звуки боли, которые всегда искренни. В ступнях знакомое покалывание — неприятно, а лучше все ж, чем мертвенность, деревянность их. Снять бы туфли, массаж бы... Этот человек что-то говорит? Ах, да. Он Извольский. Отец того, убийцы. Зачем он? Подождал бы, что ли, пока хоть ноги, ноги окрепнут. Да и тогда — зачем? Кажется, смог пошевелить пальцами? Да, смог. А встать? Нет. Уж если состоялась эта тягостная встреча, надо через нее пройти, пусть вот так, с бессильными ногами. Так что он?

— ...У вас пережито, у меня все впереди. Десять лет! Доктор, это ужасно! — Извольский сдавил пальцами виски, закачал головой. Вышло несколько театрально.

Петр Федорович подумал так и одернул себя: «В горе мы не следим, театрально или нет. Но зачем он все это?»

— Скажите наконец, зачем вы?..

— Да-да, сейчас, — заторопился Извольский. — Я боюсь, доктор. Боюсь, что Радик там погибнет. Видели бы вы, как увозили его из суда! Он совершенно убит...

— Убит не он, а другой.

— Душевные муки страшнее! Честное слово, лучше бы я был на вашем месте...

— Я не хотел бы поменяться с вами горем.

— Вот видите!

— Да что вам от меня-то?

— Снисхождения, доктор! Мы будем в вечном долгу, только отнеситесь к нам снисходительно. Клянусь, я тоже скорблю о вашей потере. Но какой смысл в гибели двоих? Областной суд вынес приговор, Верховный суд республики оставил без последствий нашу апелляцию, но мы напишем дальше, в Президиум Верховного...

— При чем тут я?

— О, вы могли бы... Если бы пожелали... пожалели... Простите, я волнуюсь, боже мой! Если бы к нашему обращению в Президиум... присовокупили... что не хотите лишних потерь, что просите смягчить наказание...

Он уже не слушал. Смотрел на Извольского, на белую его руку, белые чистые пальцы, придерживающие шляпу, чтоб не упала с узенькой скамейки. Пальцы не дрожали. Изящные, цепкие, с обручальным кольцом и еще с одним, ценным, должно быть. «Самое главное во вселенной — лишь он, его семья, все остальные люди — чужие, из них надо извлекать пользу. Из меня тоже он хочет извлечь пользу. Даже странно, почему не пришел раньше? Мог прийти и тогда, сразу, к лежащему, тяжело больному, ему ничего не стоило. Извольскому-младшему тоже ничего не стоило ударить... Смогу я встать? Смогу! Нужно сейчас же уйти».

Петр Федорович уперся ладонями в крашеные рейки скамьи, подался вперед, приготовился. От напряжения, от недоверия к своим ногам, от голоса, назойливо молящего, опять в глазах позеленело, не подняться... Переждать, сейчас пройдет.

Извольский все говорил. Петр Федорович слышал то дрожащий шепот, то напряженно-жалкий чуть ли не плач. Слов не было, они скользили мимо, только плачущая интонация, звуки в зеленых кругах напоминали о чем-то уже слышанном или виденном, смутно, как во сне бредовом, напоминали... Голос этот, искренний, но вкрадчивый будто...

«Бред у меня? Надо уйти, как-нибудь уйти».

Извольский говорил, и слова плыли мимо, мимо сознания.

Алексееву почудился запах гари. В зеленых кругах появился дымный серный запах. Он вспомнил.


Горький дым стелется в сером безветрии над землей, за его сизыми пластами — голые печи, трубы... Першит в горле, слезит глаза. Старший лейтенант медслужбы Алексеев морщится от дыма, от рыдающего взахлеб, молящего голоса, от хриплой матерной брани. Крик боли всегда действовал на Алексеева однозначно — скорее надо помочь. Брань, тем более при женщинах, при детях, рождала резкий протест. Но сейчас обратное происходило в нем: плач вызывал негодование, мат — сочувствие. Воет в голос и бьется на земле парень лет двадцати пяти, Алексееву примерно ровесник. На коленях, съежившись, в предсмертном ужасе бьется лицом в опаленную землю, царапает ее грязными татуированными руками. Кругом стоят санитарки и медсестры в военном, местные бабы и старики, кто в чем одеты, оборванный мальчик с бледным лицом, пятеро или шестеро солдат из какой-то пехотной части — солдаты его и изловили, полицая. Сержант и плечистый солдат удерживают, не пускают щуплого, расхристанного старичонку, а тот рвется к полицаю, кроет матом:

— Пусти, тудыть твою!.. Пусти, уничтожу гниду! Ты кого обороняешь? Он, стерва, хуже Гитлера, он всем людям враг! Над нами измывался, девок, баб наших... Пусти!!

Сержант свой приводил резон:

— Батя, остынь, не лезь. Гада сперва допросить надо. Приказано всех пленных в штаб... Мне, что ль, охота с ним валандаться? Мне часть догонять надо.

— Пусти, Христом богом прошу! Какой он, к дьяволу, пленный, он уголовник продажный! Гитлерам село жечь помогал...

Бабы молчали, не спорили с сержантом, только надвигались со всех сторон, оттирая санитарок. У иных откуда-то взялись обломки, горелые доски. Сержант уловил их тактику.

— Хватит, отставить разговоры! А ну отойти всем, шагом марш! Батя, я кому сказал! — И, когда все местные неохотно попятились, велел солдату: — Отведи гада до штабу. В поселке должен дислоцироваться штаб дивизии, вон по той дороге два с половиной километра. Особистам сдай эту слякоть, и чтоб живо догонял, понятно?

Полицая пнули, дернули, подняли. Он перестал выть. Алексеев хотел рассмотреть лицо — какой он, предатель? Не увидел лица — нечто грязное, трясущееся, в крови. Солдат толкнул полицая в бок автоматом, и тот засеменил босыми ногами, руки назад (на левой Алексеев разглядел татуировку — гадюку), подняв плечи до ушей, торопясь прочь от расправы.

— Чтоб живо, понятно? — крикнул еще раз сержант.

Солдат кивнул через плечо, не выпуская из зубов самокрутку. Старичонка плюнул сержанту под ноги и ушел, скрылся в дыму. Бабы хмуро провожали взглядами солдата и полицая. Кто-то сказал, что старичонка был партизанским связным и что у него погибли двое сыновей.

А спустя какой-нибудь час старший лейтенант Алексеев перевязывал голову тому солдату, конвоиру. Парень дешево еще отделался. Очень уж поверил в жалкость пойманного полицая. Вел покуривая, поплевывая — не врага вел, а так, слякоть ничтожную. А слякоть, попросившись сесть по надобности, — жердь в руки да солдата по голове. Добро, что настырный тот дедок сторонкой за ними увязался да вовремя и кончил предателя из трофейного парабеллума, когда уж грязные руки с наколками рвали автомат с груди оглушенного солдата.

Жестокое наказание...

Петр Федорович очнулся. Ах да, это Извольский, это его жалкий голос.

— Что вы сказали?

— Вы меня не слушаете, доктор? Я говорю, мой сын уже достаточно жестоко наказан, для него это кошмар!

— Как же иначе? Преступление обязательно бьет в обе стороны — в жертву и в предателя... в убийцу, грабителя. У жертвы страдает обычно тело, у преступника изуродована душа, если он не окончательно отупел.

— О, Радик такой впечатлительный, так тонко чувствует! Изуродована душа — как вы это верно сказали, доктор. Я знал, что вы, врач, представитель самой гуманной профессии, поймете его страдания. Не помню, кто это сказал: понять — значит простить.

— Я тоже не помню, кто так сказал, но это неверно. Преступление, даже как-то объяснимое логически, прощать нельзя. Иначе как же быть со справедливостью!

— Он молод, почти мальчик, и если бы вы проявили гуманность...

— Можно ли проявить гуманность к обоим — к убийце и убитому? Нет, воскресить мертвого не дано. Так с какой стати именно убийца будет пользоваться преимуществом? Это уже не гуманность, это аморально.

— Вы не правы! Доказано, что жестокость не исправляет, а усугубляет преступные наклонности...

— Кем доказано?

— Ну, не знаю. Специалистами, видимо.

— Возможно, я и не прав. Но вот что помню твердо. Редко, но доводилось и мне стрелять в фашистов, это было необходимо, чтобы сберечь жизнь, свою и беспомощных раненых. Если бы, я вместо того чтобы стрелять, предался гуманным размышлениям, что и фашист тоже человек, что испорчен воспитанием и молод, и есть надежда, что когда-нибудь подобреет...

— То была война! И то были фашисты.

— Разве умирать от руки своего, нашего врага приятнее, чем от чужого? Фашисты пришли к нам грабить, издеваться, убивать. Хулиган, грабитель, убийца сегодняшний — они делают то же. Нет, я не имею права на гуманность.

— Но, доктор, послушайте...

Распахивались окна, затянутые марлей, слышался звон посуды, детский щебет — у малышей начался завтрак. Петр Федорович оперся покрепче, качнулся вперед и трудно встал.

— Нет, нет, — отстранил он руки Извольского.

Ноги держали неважно, дрожали. Нельзя, нельзя падать на виду у Извольского. Петр Федорович пошел. Позади шуршал песок — Извольский идет следом, обдумывает новые доводы. Доктор остановился.

— Скажите, сын похож на вас?

— Да, очень. А что?

— Я так и думал. Прощайте.

У калитки воспитательница в белом халате разговаривала с молодым мужчиной, очевидно родителем ее подопечного малыша. Родитель слушал, озабоченно морщил лоб. Увидя Петра Федоровича, женщина смолкла на полуслове.

— Вам нехорошо? Вы чей дедушка?

Мужчина быстро глянул на свои часы и шагнул к Петру Федоровичу.

— Проводить вас? Где вы живете?

— Тут, рядом. Спасибо, дойду потихоньку, мне уже лучше.

11

Главврач перечитал заявление еще раз. Пожал плечами.

— На что вам неделя отпуска без содержания, Петр Федорович? Вы ж и так на больничном.

— Мне нужно съездить в Захарьевку. Если я способен ехать куда-то по личным делам, значит, уже не больной. А с больничного прошу выписать.

— Вот уж это не наше с вами дело, пусть решает лечащий врач. И потом, зачем вам в Захарьевку? Петр Федорович, я решительно против. Не в таком вы состоянии, чтоб отпустить вас трястись в автобусе по жаре два с лишним часа. Нет-нет.

— Не в автобусе. В машине поеду. Ельников, директор завода, прислал.

— Ельников? Вот как! А позвольте спросить, какие у вас личные дела в Захарьевке? Впрочем, если не хотите говорить, то...

Петр Федорович вынул чистый, аккуратно свернутый платок, расправил, вытер потный лоб, сложил опять, сунул в карман. Главврач смотрел то на него, то в окно: у больничного подъезда действительно стояла коричневая «Волга», и шофер драил тряпочкой ветровое стекло. Вот же беспокойный человек этот доктор Алексеев — едва поднялся, и опять у него хлопоты, личные дела, которые, конечно же, для других направлены...

— Вам скажу. Только, пока дело не завершено, не разглашайте, ладно? Дело в том, что в Захарьевке детский дом...

— Да вы с ума сошли! Простите... Но как же вы станете воспитывать?..

— Как и сына воспитывал.

— Я не в том смысле. Нет никакого сомнения, что вы воспитаете настоящего человека, во всех отношениях настоящего. Но не сейчас же, когда сами...

— А когда же? У меня времени впереди не так много, как хотелось бы. Будет сын — будет и здоровью смысл, ноги сами забегают. Пожалуйста, не отговаривайте. Мне так нужно.

— Не отговариваю... Черт возьми! Простите... Ах, знаю, не первый год с вами работаю: вы надумали, так о чем теперь и толковать. Но заявление ваше не подпишу, больничный не закрою. Езжайте так, удивительный вы человек. Да не поехать ли с вами из женщин кому-нибудь? Старшая сестра, из терапии, Марта Андреевна, она многодетная, разбирается. Сами разберетесь? Хорошо, хорошо, не настаиваю. Ах, черт возьми, надо же! Простите... Ну, с богом, как раньше говорилось.

ЭЛЬЧИН