П р о в а л. Был у меня в Лондоне знакомый художник-модернист, который, как он сам говорил, «марал холсты» и при этом очень бедствовал. Его истинным несчастьем были скверные зубы: просто не на что было лечить. И я однажды по простоте душевной сунул ему в карман пятнадцать фунтов (всего-то!), чтобы он пошел к стоматологу и вылечил особенно болевший зуб. Я сделал явное «не то»: поступил, как «простой советский человек», а этого допускать не следовало, потому что он не столько был мне благодарен, сколько удивлен — вот такие глаза! Если бы, предложив ему пятнадцать фунтов стерлингов, я взял с него расписку и еще проценты, он бы ничего не заподозрил, а тут спросил: ты действительно канадец?
О д н а ж д ы. Мне дают явку в одном европейском городе, я приезжаю туда, ищу нужное кафе, сажусь за столик, за которым уже сидит связник, и говорю пароль: «Самсон не такой плохой писатель, вы не находите?» Он лупит на меня глаза, произносит ответ, затем передает то, во имя чего мы встречаемся, и уходит. Через год, увидев меня в Москве, говорит: ты хоть помнишь, какой пароль сказал в том городе, в кафе? При чем тут «Самсон»? Сименон, мать твою! Мы знали друг друга в лицо, это меня выручило, другой бы ни за что не передал мне контейнер. Кроме прочего, связник был порядочным человеком, не доложил об инциденте Центру, хотя обязан был это сделать; так я избежал хорошей головомойки.
Л е г е н д а. Незадолго перед провалом отец сотрудника моей фирмы придумал интересную конструкцию автомата против автомобильных и квартирных воров и предложил фирме. Я тут же купил у него конструкцию, но не о ней речь, о старике изобретателе. Он работал на военном заводе и был для своего сына хорошим источником секретной информации, а этого сына, давно мною завербованного, я держал клерком на фирме, откровенно сказать, только из-за папаши: бездарный был тип. Так вот, однажды мне стало известно, что старикан жил когда-то в Канаде. И он узнал, что я канадец. При встрече он как-то меня спрашивает: кто был твой отец в Канаде? Механик, отвечаю. Уж не в Ванкувере ли? В Ванкувере. И как его звали? Я мгновенно отвечаю: Тэд, но я не помню отца, ведь он и мама утонули, когда мне не было и года! И на моих глазах, как обычно, когда я рассказывал эту историю, выступили слезы. Старик говорит: Тэд Лонгсдейл? Погоди-ка, кажется, я его знал! Да, точно, знал твоего отца: Тэд верно? Позже из-за склероза, наверное, он стал рассказывать окружающим, что знал не только моего отца, но и мою покойную матушку и даже помнит меня, годовалого: орал сильно. Добрый был старик и весьма полезный для моей легенды. Я говорю «был», потому что вскоре он умер, я пошел на его похороны, стоял в числе почетных гостей с котелком в руках и даже выступил на панихиде, причем сказал об умершем искренне, от всего сердца: он был первым и единственным человеком, который знал меня во младенчестве...
О д н а ж д ы. В Лондоне, на улице, я нос к носу сталкиваюсь с директором моего института, а я был там членом парткома, мы часто ссорились, он вечно стукался об меня, как о камень. Кстати, узнал я директора в Лондоне, как и всех русских узнавал за границей, по заду, прошу простить за натурализм, но, как говорится, из песни слова не выбросишь. Он, между прочим, видит, что я одет не как посольские работники, и, умница, отвернулся! Впрочем, может, ему просто противно было со мной разговаривать, если он вспомнил, как мы ругались: еще не хватает, мол, в Лондоне об этого типа (об меня, значит) стукаться! И так случилось, что буквально месяца через два встречаемся уже в Москве и вновь на улице, и опять нос к носу, — надо же! Я был в Москве в составе британской торговой делегации. Говорю директору: здравствуйте! Нет, не так говорю, а так: здра-а-а-а-вствуйте! И он мне в той же развязной тональности: здра-а-а-вствуйте! Ну-с, где работаем? Во Вьетнаме, отвечаю я, не моргнув глазом. Что-то слабо загорели, а там солнце. У меня, говорю, гипертония, загорать врачи не рекомендуют, я больше в тени. Оно и видно, говорит директор, ну-ну!
Автор:
С ю ж е т. (окончание). Его ордена вопреки предсказанию не остались в сейфе у «Пятого», их несли на подушечках друзья и боевые товарищи Конона Трофимовича, хотя факт этот мало что меняет в печальной сути дела. На похоронах было много народа, гроб с телом выставили в фойе клуба Дзержинского. За несколько дней до смерти, словно чувствуя ее приближение, Конон сказал жене в минуту редкого для разведчика откровения: «Знаешь, Галя, если бы мне сейчас дали задание и документы, я, несмотря на все пережитое, опять поехал бы в какую-нибудь страну, но с моих пальцев, Галя, т а м уже взяли отпечатки...»
Он был долгом и сердцем прикован к делу, которому отдал сначала здоровье, а потом жизнь. Осталась память. И скромная могила на небольшом крематорском кладбище при Донском монастыре, — это для тех, кто вдруг захочет положить на серую плиту букет полевых цветов, которые так любил мой герой.
...Если вы читаете эти строки, значит, мне разрешили публиковать повесть о Кононе Трофимовиче Молодые, а если не читаете, значит, пока не разрешили: не пришло еще время. Но придет?
Москва. 1984
Г. К. ЧестертонШАР И КРЕСТ
Из наследия мастеров
© Перевод Трауберг Н. Л.
ЧАСТЬ I
Глава IНЕОКОНЧЕННЫЙ СПОР
Аэроплан профессора Л. серебряной стрелой разрезал небеса, сверкая в холодной и синей бездне вечера. Мало сказать, что он летел над землею, — тем двоим, кого он нес, казалось, что он летит над звездами. Профессор сам сконструировал его, и все в нем было искаженным и причудливым, как и подобает чудесам науки. Мир наук несравненно туманней и неуловимей, чем мир поэзии; ведь в поэзии и в вере мысли и образы верны себе, тогда как, скажем, сама идея эволюции зыбка, словно тяжкий сон.
Все детали и предметы в аэроплане профессора Л. были такие же, как у людей, только не похожие на себя. Они как бы забыли свое назначение и обрели иную, чудовищную форму или иное имя. Штука, похожая на большой ключ о трех колесах, была чем-то вроде револьвера; гибрид двух пробочников — ключом. Открывалось этим ключом что-то похожее на велосипед и очень важное. Все это создал сам профессор — совершенно все, кроме себя и своего пассажира.
Пассажира этого он в самом прямом смысле слова выудил из маленького садика в горах и, хотя не создавал его, собирался над ним поработать. Обитатель болгарских или греческих гор просто светился сквозь заросли седых волос; видны были, собственно, одни глаза, и казалось, что ими он разговаривает. Он был необычайно умен и мудр и не знал печали в своей окруженной горами хижине, обличая ереси, чьи последние приверженцы переказнили друг друга 1119 лет тому назад. Ереси эти содержали немалый соблазн, и монах сумел обличить их; однако никто, кроме него, не понял бы хода его мыслей. Звали его Михаилом (фамилию я писать не стану, западным людям все равно не прочитать ее), и, повторяю, он счастливо жил со зверями в своей хижине. Даже теперь, когда ученый безумец вознес его превыше гор, он не утратил своей радости.
— Милый мой, — говорил профессор, — я не собираюсь убеждать вас. Нелепость ваших легенд ясна всякому, кто знает сей мир тем знанием, которое велит нам избегать сквозняков и нищих. Поистине глупо спорить о таких глупостях. Когда поживешь среди людей...
— Простите меня, — спросил монах, — значит, вы подняли меня в небеса, чтобы я пожил среди людей?
— Занятный вопрос, в узком схоластическом духе, — отвечал профессор. — Что ж, я докажу мою мысль, исходя из вашей. Ваша религия, насколько мне известно, считает небо символом и даже источником правды и милости. Ну вот, вы — в небе, судите сами. Небо жестоко. Пространство страшнее тигра или чумы. Надежды в нем не больше, чем в аду, правды тоже. Если для несчастного потомка обезьяны есть утешение и упование, оно — на земле, и...
— Простите, что прерву вас, — сказал отец Михаил, — но я всегда замечал...
— Так, так! — подбодрил его профессор. — Люблю ваши немудреные мысли!..
— Вы так прекрасно говорите, — продолжал монах, — и вы, и вся ваша школа... но я припомнил ее историю, и пришел к странным выводам, которые нелегко передать, особенно на чужом языке.
— Слушаю, слушаю! — все подбадривал его ученый. — Итак?
— Я заметил, — мягко промолвил отец Михаил, — что особенно красиво вы проповедуете как раз тогда, когда... ну, как бы это сказать?
— Прошу, прошу! — нетерпеливо прервал профессор.
— Словом, ваш аэроплан сейчас обо что-то ударится, — закончил монах, — простите, что я об этом говорю, но лучше вам знать заранее...
Профессор крикнул и пригнулся к рулю. Последние десять минут они летели вниз сквозь кручи и пещеры облаков. Теперь за лиловатым туманом, словно островок в облачном море, темнело что-то вроде макушки огромного шара. Глаза профессора блеснули огнем безумия.
— Новая планета! — закричал он. — Я назову ее моим именем. Да, именно ей, а не пошлой Венере, пристало называться светоносной, денницей, светилом зари. Здесь не будет суеверий, здесь не будет богов, здесь человек станет невинным и безжалостным, как полевой цветок, здесь человеческий разум...
— Простите, — несмело сказал монах, — там что-то торчит...
— И верно, — согласился профессор (очки его сверкнули ученым восторгом), — что бы это могло быть?
Тут он дико закричал и выпустил руль. Монах не очень удивился, ибо привык в своем отсталом краю, что некоторые созданья кричат именно так при виде этого предмета. Он устало взялся за руль, и как раз вовремя, чтобы аэроплан не врезался в купол собора.
Тусклое море облаков лежало почти у самой вершины, и крест на макушке шара казался буйком среди свинцовых волн. Когда аэроплан подлетел к ним вплотную, облака стали четкими, словно камни на серой равнине. Лететь сквозь них было неприятно, будто древний утес оказался куском масла или, точнее, взбитым белком. Однако еще удивительнее были мгновения, когда внезапный и удушливый сумрак сменился бурным туманом, который где-то пониже как бы разгорался, превращаясь в огонь. Сквозь плотную лондонскую мглу сверкали огни, сливавшиеся в квадраты и полосы. Можно было сказать, что мгла утопает в пламени; можно было сказать, что пламя подожгло мглу. Самолет летел рядом с куполом, который, словно морское чудовище, возвышался над морем улиц или, если хотите, висел в беззвездном небе, ибо туман скрыл звезды от отца Михаила и профессора Л.
Монах и ученый пролетели от купола так близко, что профессор, оставив руль на секунду, оттолкнулся от него, как отталкивается от берега тот, кто правит лодкой. Крест, тонувший во мраке, казался снизу и больше, и причудливей.
Профессор погладил огромный шар, словно гигантского зверя, и сказал:
— Вот это по мне!
— Что же именно? — спросил монах.
— Да вот это, — повторил профессор. — Люблю этот символ. Как он завершен, как довлеет себе! Я говорил вам, мой милый, что могу опровергнуть ваши бредни, исходя из чего угодно. Что же выразит лучше разницу наших мировоззрений? Шар сообразен разуму, крест — несообразен. Шар — логичен, крест — нелеп и произволен. Шар в ладу с самим собою, крест себя отрицает. Крест — это спор противных друг другу линий, и примирить их нельзя. Он противоречив по самой своей форме.
— Вы совершенно правы, — отвечал монах. — Мы не страшимся противоречий. Человек — это противоречие: он тем и выше собратьев своих, животных, что может пасть. Вы говорите, крест нелеп и произволен. Форма креста произвольна и нелепа, как человеческое тело.
Профессор Л. нахмурился и сказал:
— Без сомнения, все относительно. Не стану отрицать, что элемент борьбы, противоречия, спора занимает свое место в природе. Однако элемент этот ниже полноты, заключенной в шаре. Да сами посудите, сразу видно, что Кристофер Рен допустил серьезную ошибку.
— Простите, какую же? — кротко спросил монах.
— Крест стоит на шаре, — отвечал профессор. — Это бессмысленно, шар должен стоять на кресте. Крест, в самом лучшем случае, уродливое дерево прошлого; шар — совершенный плод будущего. Итак, крест увенчивается шаром, а не наоборот.
— Ну что же, — покладисто сказал монах, — представим себе эту аллегорию. Она очень хорошо показывает, чем дурны ваши схемы. Вы сами представьте, что случится, если мы поставим шар на крест.
— О чем вы говорите? — вознегодовал профессор. — Что случится?
— Все рухнет, — отвечал монах.
Профессор сердито поглядел на него и хотел было говорить, но монах продолжал:
— Я знал такого, как вы...
— Такого, как я, на свете нет, — прервал профессор.
— Я знал, — повторил монах, — человека, ненавидевшего крест. Сперва он запретил жене носить крестик и вешать в доме распятия. Потом он стал ломать кресты на дороге, ибо жил в стране, где распятья ставят у дорог. Однажды он изрубил изгородь, заметив, что ветви переплетаются крестом. Когда он вернулся домой, он был уже безумен. Он увидел скрещение балок и скрещения досок, которыми держится мебель. Словом, он разнес в щепы все, что мог и утопился.
— Это правда? — спросил профессор.
— О, нет, — отвечал монах, — это притча! Притча о вас и таких, как вы. Сначала вы отрицаете крест, потом все на свете. Мы согласимся, когда скажут, что нельзя загонять силой в церковь; но вы тут не прибавите, что никто не ходит туда по доброй воле. Мы не спорим тогда, когда вы сомневаетесь в существовании рая, но вслед за этим вы отрицаете существование Англии. Сперва вы ненавидите все, чего не сведешь к логике, потом — просто все, ибо ничто в мире не сводится к логике без остатка.
Профессор Л. за это время поднялся немного выше; тут он крикнул:
— Каждому свое!
И, с невиданной силой подняв монаха одной рукою, он опустил его на перекладину креста, венчавшего собор святого Павла.
— Ну как? — с издевкой спросил он. — Спасает вас крест?
— Я за него держусь, — отвечал монах. — С шара бы я упал. Неужели вы меня здесь и оставите?
— Конечно! — вскричал профессор. — Мой путь ввысь, туда, к сверкающим звездам!
— Много раз вы говорили мне, — напомнил монах, — что верх и низ — понятия относительные. Мой путь тоже ведет наверх.
— Вот как? — спросил ученый. — В каком же это смысле?
— Я попытаюсь влезть на звезду, — отвечал монах. — Во всяком случае, на небесное тело.
И он указал вниз, на Ледгэйт-хилл.
Поверхностные люди полагают, что парадокс — что-то вроде притянутой за уши шутки. Такие парадоксы можно встретить в декадентской комедии, где денди говорит: «Жизнь слишком серьезна, чтобы принимать ее всерьез».
Те, кто посмотрит на веру внимательней и глубже, обнаружат, что она кишит парадоксами. Пример такого парадокса: «Кроткие наследуют землю». Те же, кто вглядится в самую глубь, увидят, что парадоксально все значительное. Именно это заметил бы каждый, кому довелось бы висеть над куполом собора, вцепившись в перекладину креста.
Несмотря на годы, несмотря на посты (вернее, благодаря им), отец Михаил отличался и силой, и ловкостью. Вися над бездной, он понял то, что понимают на краю гибели, то, что и зовется истинным мужеством. Как и всякий нормальный человек, в такую минуту он понял, что главная опасность — страх, а единственная надежда — спокойствие, доходящее до беспечности, и беспечность, доходящая до безумия. Единственный шанс остаться живым заключается в том, чтобы не держаться за жизнь. На куполе могли быть какие-нибудь ступеньки, но, чтобы добраться до них, нужно было о них забыть. Безумно спускаться по гладкому шару, разумно — висеть, пока не свалишься. Парадокс этот повторялся в его сознании, как повторяется в мире парадокс креста. Он вспомнил слова: «Кто хочет сохранить душу свою, потеряет ее», и — как бывает в некоторых толкованиях — понял, что слово «душа» здесь можно заменить словом «жизнь». Он узнал истину, ве́домую, скажем, всем альпинистам: стих этот прекрасно подходит и не к духовной, а к обычной, земной жизни.
Не все поверят, что человек в его положении может философствовать. Однако не стоит судить о том, что может, а чего не может быть в такие минуты. Нередко разум работает особенно живо и четко, когда человек потерял и возможность, и даже надежду спастись. Тем более не стоит эти минуты описывать. Здравые мысли сменились диким страхом — страхом зверька, которому враждебен весь мир. Десять минут этого страха не описал бы никто, не буду описывать и я. Они сменились той полной покорностью, о которой тоже не напишешь, ибо она непостижимей ада; быть может, это — последняя тайна, которую скрывает от нас Господь. На самом пределе страха мы обретаем непостижимый покой. Это не надежда ибо надежда — чувство, она романтична и устремлена а будущее. Это не вера, ибо вера исполнена сомнения и вызова. Это не мудрость — разум как будто отключен. Наконец, это не оцепенение горя (как сказали бы глупые нынешние люди). Состояние, о котором я пишу, не отрицательно; оно положительно, как благая весть. Собственно, мы можем назвать его благой вестью — словно существует некое высшее равновесие, о котором нам знать не положено, чтобы мы не стали равнодушны к добру и злу; и знание это открывают нам на мгновенье, как последнюю помощь, когда никакой другой помощи быть не может.
Отец Михаил не сумел бы поведать об удивительном спокойствии, сошедшем на него; но он с небывалой ясностью понял, что крест е с т ь и купол е с т ь — что они преисполнены бытия — и что он спускается по ним, и что ему безразлично, разобьется он или нет. Состояние это длилось достаточно, чтобы он начал свой безумный спуск; но страх шесть раз накатывал на него, прежде чем он достиг верхней галереи. Он ощущал, как ощущает пьяный, что у него — два сознания: одно, спокойное до бесконечности, приносит пользу, другое — перепуганное насмерть — не приносит ничего. Достигнув галереи, он удивился — ему казалось, что придется ползти лицом к шару до самого низа — и, хотя до земли было далеко, словно он упал на луну с солнца, он с удовольствием потоптался, разминая ноги. И тут душу его пронзила молния: человек, обычный человек, украшенный множеством пуговиц, стоял на его пути. Отец Михаил не думал о том, почему он здесь; радость и любовь переполнили его сердце. Он хотел бы постигать бесценные оттенки его чувств, и чувств его тетки, и чувств его тещи. Минуту назад он умирал в одиночестве. Теперь он жил в том же самом мире, что этот дивный человек. На верхней галерее, огибающей купол собора, отец Михаил обрел самого лучшего из людей, самого благородного и достойного любви, того, кто чище святых, величественнее героев, — он обрел Пятницу.
Сквозь музыку и сверканье явленного рая монах едва различал, что человек произносит какие-то слова. Он заметил лишь слово «время» и дивное слово «порядок». Заметил он и выражение: «Как вы досюда долезли?» Несомненно, этот истинный образ Божий тоже считал, что путь от креста к галерейке ведет вверх, на небесное тело, именуемое Землею.
Вопрос этот повторился столько раз, что отец Михаил, наслаждавшийся сперва самими звуками голоса, решил на него ответить. Он честно сказал, что летел над куполом, но его силою посадили на крест. Услышав это, образ Божий растрогался донельзя и заговорил ласково, как с любимым ребенком. Любовь его дошла до того, что он обнял монаха и осторожно повел по галереям, суля какие-то радости, которые даже анахорету, мало знавшему мир, показались немного чрезмерными. В одном месте приоткрылась дверца; отец Михаил заглянул внутрь и увидел свод небес, на сей раз созданный людьми. Золото, зелень и пурпур свода слагались не в изменчивые гряды облаков, а в четкие фигуры серафимов. Звезды сверкали здесь не наверху, а внизу, над плотною массой людей. Звуки органа сотрясали воздух, едва ли не заглушая еще более дивные звуки — голоса человеческие, взывающие к Богу.
— Нет, не сюда, — сказал образ Божий, усеянный звездами пуговиц. — Идемте-ка дальше, там хорошо, там вас ждет сюрприз, вы очень обрадуетесь...
Отец Михаил кротко пошел дальше. Он не знал, далеко ли до земли, когда открылась еще одна дверь и перед ним засверкала улица. Монах несказанно обрадовался, словно снова стал ребенком. Он смотрел на мостовую деловито, как смотрят дети, от которых она близко. Он ощущал во всей полноте ту радость, которая неведома гордым; радость, которая граничит с унижением, нет, которая от него неотделима. Она ве́дома тем, кто спасся от смерти, и тем, к кому вернулась любовь, и тем, чьи беззакония покрыты. Он наслаждался всем, что видел — не лениво, как эстет, а жадно и мирно, как мальчик, который ест пирожки. Его умиляло, что дома похожи на кубики, и четкость их граней радовала его, словно он сам вырезал их из дерева. Светлые квадраты витрин восхищали его, как восхищают они всех детей. Должно быть, он был самым счастливым из детей человеческих, ибо в те минуты, когда он висел над собором святого Павла, мир исчез и был сотворен на его глазах.
Вдруг зазвенело стекло, и лондонская толпа со свойственной ей быстротой откликнулась на звон. Осколки, словно звезды, сверкали на плитах тротуара. Полицейские уже держали высокого человека с темными прямыми волосами и удивленным взором; на плечо его был накинут серый шотландский плед.
— Ничуть не жалею! — говорил молодой человек, бледнея от гнева. — Вы читали, что там написано?
Тут он разглядел отца Михаила и жестом истинного католика швырнул на землю серый шотландский берет.
— Отец, рассудите нас! — крикнул он. — Посмотрите, что там написано... вы только посмотрите!
Отец Михаил почувствовал, что люди не замечают только что сотворенного мира. Они вели, как всегда, свои глупые, простительные, бессмысленные споры, где так много можно сказать в защиту каждого, а лучше не говорить ничего. Ему захотелось передать им свою радость, чтобы они не двинулись с места, пока не удивятся своей улице и не обрадуются друг другу. Крест, с которого он спустился сюда, отбрасывал тень своей непостижимой милости; и первые три слова прозвенели серебром. Люди застыли на месте — но тяжелая рука Пятницы упала на его плечо.
— Старичок не в себе, — добродушно объяснил он зевакам. — Гуляет по самой верхней галерее и говорит, что прилетел. Мне бы кого на помощь. Лучше констебля...
Констебль нашелся и помог. Другие два констебля занялись молодым человеком, а четвертый — владельцем разбитого стекла. Их увезли в полицию, куда последуем и мы, а счастливейшего из людей увезли в сумасшедший дом.
Глава IIУБЕЖДЕНИЯ ПОЛИЦЕЙСКОГО СУДЬИ
Газета «Атеист» не пользовалась особой популярностью; она не подходила к атмосфере этих мест. Здесь не любили и не читали Библию, и редактор тщетно вопрошал, как удалось Ною засунуть в ковчег жирафа. Тщетно указывал он на то, что антропоморфность Бога-Отца противоречит его бесплотности; тщетно сообщал, сколько платят в год епископу за то, что тот притворяется, будто верит в миф об Ионе; тщетно приводил точные размеры китовой глотки. Никого это не трогало. Крест на вершине собора и редакция у его подножия были одинаково чужды миру. Редакция и крест одинаково и одиноко парили в небесах.
Безразличие это не столько сердило, сколько удивляло свирепого невысокого шотландца с огненными волосами, носившего фамилию Тернбул. Он писал и печатал немыслимые кощунства, а читатель, по всей видимости, принимал их равнодушно, как газетную болтовню. Кощунства становились все страшнее и покрывались все более толстым слоем пыли, а редактору казалось, что он живет среди дураков. Шли годы, и людей все меньше трогало, что в маленькой редакции на Ледгэйт-хилл умер Бог. Те, кто не отставал от времени, Тернбула порицали. Социалисты объясняли ему, что обличать надо не священников, а буржуев; служители искусств — что душу надо освобождать не от веры, а от нравственности. Шли годы, и, наконец, явился тот, кто отнесся к делу серьезно — молодой человек в шотландском пледе разбил в редакции окно.
Человек этот тоже родился в Шотландии, но на севере, в горах. Его четкие черты и гладкие черные волосы напоминали о той исторической загадке, которая зовется «кельтской кровью», хотя она, вероятно, древнее кельтов, кто бы они ни были. Принадлежал он к клану Макдональдов, но семья его, как нередко бывает, носила имя одной из ветвей, и звался он Эван Маки́эн. Рос он одиноко, людей почти не видел, исповедовал католичество, ибо родился среди тех немногочисленных католиков, которые остались верны Стюартам, а очутился на Флит-стрит потому, что ему туманно обещали там какую-то работу. Перед статуей королевы Анны он обнажил голову, твердо веря, что это — Дева Мария, и удивляясь, почему прохожие как бы не видят ее. Он не знал, что в их сердцах запечатлен утешительный и неопровержимый факт: они так же уверены в том, что эта королева умерла, как уверен он в том, что жива Царица Небесная. Покинув родные места, он, по случайности, встречал до сих пор или равнодушных, или лицемерных людей. Если же кто-нибудь произносил при нем одно из привычных ныне богохульств, он просто не понимал, что это значит.
На кромке горной страны, где он провел детство и юность, утесы были причудливы, как тучи, и казалось, что небеса смиренно сошли на землю. На закате, когда смешивались зелень, золото и пурпур, острова и облака было трудно различить. Эван жил на границе того и этого мира. Как многие люди, которые росли рядом с природой и простой сельской утварью, он понял сверхъестественное раньше, чем естественное. Он знал, что платье Пречистой Девы — голубое, когда еще не знал, какого цвета шиповник у Ее ног. Чем дальше уходила его память в сумрачный дом детства, тем ближе подходила она к тому, что не поддается словам. Явленный взору мир лишь напоминал ему давнее видение. Горы и небеса были подобиями рая, звезды — рассыпанными алмазами Богоматери.
Мирские его убеждения тоже отстали от времени. Предок его погиб при Каллодене, твердо веря, что Господь восстановит на престоле истинного короля. Десятилетний сын этого предка взял страшный палаш из мертвой руки и повесил на стену. Отец нашего героя — единственный, кто уцелел из их потомства — отказался встречать королеву Викторию, когда она посетила Шотландию. Эван был таким же, как они, хотя и жил в XX веке. Он ни в коей мере не походил на чудаковатого и трогательного якобита из приключенческих романов; он ощущал себя заговорщиком, и дело свое — живым. Долгими зимними вечерами, на арисэгских песках, он курил, размышляя о том, как возьмет приступом Лондон.
Брать Лондон он прибыл один, с сумкой на плече, вооруженный лишь тростью. Лондон ошеломил его — не испугал, а удивил тем, что похож не на рай, и не на ад, а на лимб. Однако увидев в небе собор святого Павла, он растрогался и сказал, подумав: «Его построили при Стюартах!» Потом, горько ухмыльнувшись, он спросил, какой памятник воздвигли себе Ганноверы, и, оглядевшись, выбрал рекламу патентованного лекарства.
Перед витриной редакции он остановился от нечего делать. Названия газеты он не увидел, а может быть — не знал такого слова. Как бы то ни было, газета не оскорбила бы невинного жителя гор, если бы он не прочитал ее с начала до конца, чего еще никто не делал.
Украшением номера была статья о месопотамской мифологии. Макиэн читал ее бесстрастно и узнавал множество ученых фактов с той бездумностью, с какой ребенок задает вопросы жарким летним днем, — с той бездумностью, которая велит спрашивать снова и снова, когда это утомило тебя не меньше, чем взрослых. Улицы кишели людьми, приключений не было. Можно было почитать и про богов Междуречья; и он читал, приблизив длинное лицо к слабо освещенному стеклу. Он узнал, что один из этих богов считался исключительно сильным и что такое представление поражает своим сходством с известным мифом о Ягве. Про Ягве Эван никогда не слыхал и, решив, что это еще какое-то местное божество, с ленивым любопытством прочитал о похождениях того, первого, бога; как выяснилось, бог этот, называвшийся Шо или, точнее, Псу, соблазнил деву, зачавшую героя; герой же, чье имя мы опустим, играл немаловажную роль в создании этического кодекса тех древних и далеких стран. Потом шли другие примеры спасителей и героев, родившихся от связи бога и смертной девицы. Потом шла фраза, которую Эван не понял и несколько раз перечитал. Потом он понял ее. Стекло посыпалось на плиты; Эван Макиэн прыгнул в редакцию, размахивая тростью.
— Что случилось? — крикнул мистер Тернбул. — Как вы смеете бить окна?
— Вставай и защищайся, подлец! — отвечал Макиэн. — Есть тут шпаги?
— Вы с ума сошли? — спросил Тернбул.
— А вы? — спросил Макиэн. — Неужели вы писали в здравом уме? Защищайтесь, сказано вам!
Огненно-рыжий редактор побледнел от счастья. Он вскочил с мальчишеской легкостью; юность вернулась к нему. И — как нередко бывает, когда к человеку средних лет возвращается юность, — он увидел полицейских.
Задав несколько вопросов, служители закона повели обоих фанатиков в полицейский суд. С Макиэном они обращались почтительно, ибо в нем была тайна, а наши полисмены, как многие уроженцы Англии, — и снобы, и поэты. Вопли же Тернбула не трогали их, ибо они не привыкли слушать доводы, даже если доводы эти согласны с законом.
Привели нарушителей порядка к судье, которого звали Кэмберленд Вэйн. Он был радушен и немолод, славился легкостью слога и легкими приговорами. Иногда, по долгу службы, он гневно порицал кого-нибудь — скажем, человека, побившего жену, и очень удивлялся, что жена эта сердится на него больше, чем на мужа. Одевался он безупречно, носил небольшие усики и вполне походил на джентльмена, точнее — на джентльмена из пьесы.
Нарушение порядка и порчу чужой собственности он почти и не считал преступлениями и потому отнесся с юмором к какому-то разбитому стеклу.
— Ай-ай-яй, мистер Макиэн! — сказал он, откинувшись на спинку кресла. — Вы всегда заходите к друзьям через окно? (Смех.)
— Он мне не друг, — ответил Эван с серьезностью глупого ребенка.
— Ах, вон как, не друг? — переспросил судья. — Быть может, родственник? (Громкий смех.)
— Он мой враг, — отвечал Эван. — Он враг Богу.
Судья выпрямился и едва удержал пенсне.
— Прошу вас, без... э... выражений! — торопливо сказал он. — При чем тут Бог?
Эван широко открыл светлые глаза.
— Бог... — начал он.
— Попрошу вас! — строго сказал судья. — И вам не стыдно говорить о таких вещах на людях... э... в полиции? Вера — частное дело, ей здесь не место.
— Неужели? — спросил житель гор. — Тогда зачем все клялись на Писании?
— Не путайте! — сердито поморщился Вэйн. — Конечно, мы уважаем присягу... да, именно уважаем. Но говорить в публичном месте о священных и глубоко личных чувствах — это безвкусно! Вот именно, безвкусно (слабые аплодисменты). Я бы сказал, нескромно. Да, так бы я и сказал, хотя и не отличаюсь особым благочестием.
— Это я вижу, — заметил Эван.
— Итак, вернемся к нашему... инциденту, — сказал судья. — Смею спросить вас, почему вы разбили стекло у своего достойного согражданина?
Эван побледнел от одного лишь воспоминания, но отвечал просто и прямо.
— Потому что он оскорбил Божью Матерь.
— Я вам сказал раз и навсегда! — крикнул м-р Кэмберленд Вэйн, стукнув по столу. — Я вам сказал, что не потерплю здесь никаких выражений! Не надейтесь меня растрогать! Верующие люди не говорят о своей вере где попало. (Аплодисменты.) Отвечайте на мой вопрос, больше мне от вас ничего не надо.
— Я и отвечаю, — сказал Эван и слегка улыбнулся. — Вы спросили, я и ответил. Другой причины у меня не было. Иначе я ответить не могу.
Судья смотрел на него с необычайной для себя строгостью.
— Вы неправильно защищаетесь, м-р Макиэн, — сурово промолвил он. — Если бы вы просто выразили сожаление, я счел бы этот инцидент пустяком. Даже теперь, если вы скажете, что сожалеете о...
— Я не сожалею, — прервал его Эван.
— Видимо, вы не в себе, — сказал судья. — Разве можно бить стекла, если кто-то думает иначе, чем вы? М-р Тернбул вправе выражать свое мнение.
— А я свое, — сказал шотландец.
— Кто вы такой? — рассердился Кэмберленд Вэйн. — Вы что, владеете истиной?
— Да, — сказал Макиэн.
Судья презрительно усмехнулся:
— Честное слово, вам нянька нужна, — сказал судья. — Уплатите 10 фунтов.
Эван Макиэн сунул руку в карман и вытащил странный кошелек. Там было 12 тяжелых монет. Он молча отсчитал десять и молча положил две обратно. Потом он вымолвил:
— Разрешите мне сказать слово, ваша милость...
Почти зачарованный его механическими движениями, судья не то кивнул, не то покачал головой.
— Я согласен, — продолжал Макиэн, опуская кошелек в глубины кармана, — что бить стекла не следует. Но это лишь начало, как бы пролог. Где бы и когда бы я ни встретил этого человека, — и он указал на Тернбула, — через десять минут или через двадцать лет, здесь или в далеком краю, я буду с ним драться. Не бойтесь, я не нападу на него как трус. Я буду драться, как дрались наши отцы. Оружие выберет он. Но если он откажется, я ославлю его на весь мир. Скажи он о матери моей или жене то, что сказал он о Матери Божией, вы, англичане, оправдали бы меня, когда бы я его избил. Ваша милость, у меня нет ни матери, ни жены. У меня есть лишь то, чем владеют и бедный, и богатый; и одинокий, и друг многих. Этот страшный мир не страшен мне, ибо в самом сердце его — мой дом. Этот жестокий мир добр ко мне, ибо там, превыше небес — то, что человечней человечности. Если за это нельзя сражаться, за что можно? За друзей? Потеряв друга, я останусь жив. За свою страну? Потеряв ее, я буду жить дальше. Но если бы эти мерзкие вымыслы оказались правдой, меня бы не стало — я бы лопнул, как пузырь. Я не хочу жить в бессмысленном мире. Так почему же мне нельзя сражаться за собственную жизнь?
Судья обрел голос и собрался с мыслями. Самый вызов сильно удивил его, остальные же фразы принесли ему немалое облегчение, словно из них следовало, что человек этот, хотя и ненормальный, не так уж опасен. И он устало рассмеялся.
— Не говорите вы столько! — сказал он. — Дайте и другим вставить слово (смех). На мой взгляд, ваши доводы — чистейшая чушь. Во избежание дальнейших неприятностей, я вынужден просить вас, чтобы вы помирились с мистером Тернбулом.
— Ни за что, — сказал Макиэн.
— Простите? — переспросил судья, но тут раздался голос потерпевшего.
— Мне кажется, — сказал редактор «Атеиста», — я и сам могу уладить наше нелепое дело. Этот странный джентльмен говорит, что не нападет на меня. Он хочет поединка. Но для поединка нужны двое, ваша милость (смех). Пожалуйста, пусть сообщает кому угодно, что я не хочу драться с человеком из-за месопотамских параллелей к мифу о деве Марии. Не беспокойтесь, ваша милость, больше неприятностей не будет.
Кэмберленд Вэйн с облегчением рассмеялся.
— Как приятно слушать вас! — сказал он. — Хоть отдохнешь... Вы совершенно правы, м-р Тернбул. Стоит ли принимать это всерьез? Я рад, я очень рад.
Эван вышел из суда шатаясь, как больной. Теперь он знал, что нынешний мир считает его мир чушью. Никакая жестокость не убедила бы его в этом так быстро, как их доброта. Он шел, невыносимо страдая, когда перед ним возник невысокий рыжий человек с серыми глазами.
— Ну, — сказал редактор «Атеиста», — где же мы будем драться?
Эван застыл на месте и понял, что как-то ответил, только по словам Тернбула.
— Хочу ли я поединка? — вскричал свободомыслящий редактор. — Что ж, по-вашему, только святые умеют умирать за свою веру? День и ночь я молился... то есть молил... словом, жаждал вашей крови, суеверное вы чучело!
— Но вы сказали... — проговорил Макиэн.
— А в ы что сказали? — усмехнулся Тернбул. — Да нас обоих заперли бы на год! Если хотите драться, причем тут этот осел? Что ж, деритесь, если не трусите!
Макиэн помолчал.
— Клянусь вам, — сказал он, — что никто не встанет между нами. Клянусь Богом, в которого вы не верите, и Матерью Его, которую вы оскорбили, семью мечами в Ее сердце и землею моих предков, честью моей собственной матери, судьбой моего народа и Чашей крови Господней.
— А я, — сказал атеист, — даю вам честное слово.
Глава IIIЛАВКА ДРЕВНОСТЕЙ
Под золотым куполом вечернего неба самый ничтожный закоулок казался прекрасным. Темную улочку Сент-Мартинс-лейн вымостили золотом; витрина ломбарда сияла так, словно здесь и впрямь царили та милость или то благочестие, которые увидели в этом заведении сентиментальные французы; книжная лавка самого скучного и пошлого пошиба заиграла ненадолго истинно парижскими красками. Однако самым прекрасным был крохотный магазин между ломбардом и книгами, который и вообще отличался красотой. Витрина его сверкала бронзой, серебром и звездами самоцветов (по-видимому, фальшивых), ибо здесь разместил свои товары торговец древностью, антиквар. Впереди, словно решетка, стояли потемневшие шпаги, за ними сумрачно поблескивали старый дуб и старая сталь, а наверху красовались причудливые предметы с тихоокеанских островов, предназначенные не то для убиения, не то для варки врага. Но романтичней и пленительнее всего было то, что обе двери стояли открытыми, и за ними виднелся садик, обращенный вечерним солнцем в золотой квадрат. Ничего нет прекрасней на свете, чем смотреть сквозь арку дома, словно небеса — нетленная комната, а солнце — сияющая лампа.
Два шотландца, зашедшие к антиквару, выбирали долго, но не торговались. Интересовали их только старинные шпаги. Хозяин разложил перед ними все, что у него было, и они выбирали, пока не нашли двух шпаг совершенно одинаковой длины. Но и после этого они не успокоились — проверяли, остро ли острие, взвешивали шпаги на руке, сгибали их кольцом и смотрели, как они выпрямляются.
— Вот эта ничего, — сказал один из них, невысокий и рыжий. — Заплачу я сразу. А вы, мистер Макиэн, объясните, в чем дело.
Высокий шотландец подошел к прилавку и сказал четко, но сухо, словно выполняя обряд.
— Мы доверяем вам нашу честь, сэр. К несчастью, за нами гонится полиция и мы спешим. Спор наш очень серьезен, и решить его можно только дуэлью. Если вы позволите нам занять ненадолго ваш садик, мы будем весьма...
— Вы что, напились? — удивленно спросил хозяин. — Дуэль! Да еще у меня в саду! О чем это вы поспорили?
— Мы поспорили о вере, — все так же четко отвечал Эван. Толстенький антиквар развеселился.
— Забавно! — сказал он. — Убить человека ради веры! Я, знаете ли, понимаю под верой человечность, порядочность, уважение к личности...
— Простите, — сказал Тернбул, — ломбард тоже ваш?
— Э-э... собственно, да, — ответил антиквар.
— А та лавка? — спросил атеист, кивая в сторону не слишком пристойных обложек.
— Моя, — отвечал антиквар. — Ну и что?
— Прекрасно! — закричал Тернбул. — За человечность я теперь спокоен, она в надежных руках. Как и порядочность. Жаль только, что я собирался говорить с вами о чести. Что ж, драться мы будем, и у вас в саду. Тихо! Скажете хоть слово, пеняйте на себя.
И он коснулся острием шпаги пестрого жилета.
— Мистер Макиэн, — деловито сказал он, — свяжите его и заткните ему рот.
Антиквар так перепугался, что крикнуть не мог, но боролся храбро, пока Макиэн связывал его и затыкал ему рот.
— Через полчаса он высвободится, — сказал уроженец гор.
— Да, — отвечал уроженец равнины, — но один из нас будет уже мертв.
— Надеюсь, — откликнулся Макиэн.
— Идемте в сад, — сказал Тернбул, крутя рыжий ус. — Ах ты, какой вечер!
Макиэн молча взял шпагу и пошел в сад. Дуэлянты вонзили в землю клинки, вспыхнувшие белым светом, сняли пиджаки и жилеты и даже разулись. Пока Эван Макиэн произносил несколько фраз по-латыни, Тернбул демонстративно курил, но сразу отбросил сигарету, когда его противник замолк. Однако Макиэн не шевелился, глядя куда-то вдаль.
— Куда вы смотрите? — спросил Тернбул. — Вы видите там полицию?
— Я вижу Иерусалим, — отвечал Макиэн. — Я вижу щиты и знамена неверных. Простите. Сейчас начнем.
И он отсалютовал шпагой, а Тернбул насмешливо или нетерпеливо повторил его движение.
Клинки громко зазвенели, словно ударил колокол; и в то же мгновение оба шотландца поняли, что шпаги — как обнаженные стальные нервы. Обычно Макиэн казался рассеянным, но это не была апатия тех, кому все безразлично; это была отрешенность человека, которому на всем свете важно лишь одно. Именно потому рассеянность его сменилась такой живой яростью. Противник отбивал удары, но нападать не мог. Эван становился все легче, спокойней и проворней.
Тернбул был уже на грани гибели, как вдруг Макиэн остановился. Из благородства, а может, от удивления остановился и он.
— Что это? — хрипло спросил Макиэн.
Из темной лавки слышался странный звук, словно по полу тащили чемодан.
— Он разорвал одну веревку и ползет сюда, — отвечал Тернбул. — Скорее! Надо кончить, пока он не вынул кляп.
— Да, скорее! — крикнул Макиэн, и клинки скрестились снова; но тут раздался крик:
— Полиция! На помощь!
Эван не остановился бы, если бы не увидел, что редактор глядит куда-то поверх его плеча. Он обернулся; за аркой было темно, ибо в двери, ведущей на улицу, стояли люди.
— Надо бежать, — сказал Тернбул. — Делайте, как я.
Он схватил одежду и башмаки, лежавшие на траве, взял в зубы шпагу и перелетел через изгородь. Через три секунды его необутые ноги ощутили камни мостовой. Макиэн прыгнул за ним, тоже в носках, держа в зубах шпагу, в руке — одежду.
Они очутились в пустом переулке, но улица была близко, и по ней двигался сплошной поток кебов и машин.
Именно в эту минуту один кеб проезжал прямо перед ними. Тернбул свистнул, как уличный мальчишка; Эван услышал голос за стеной.
Кеб свернул в переулок. Однако вид возможных пассажиров охладил профессиональное рвение кебмена.
— Поговорите с ним, — шепнул Тернбул, отступая в тень ограды.
— Нам нужно на вокзал Сент-Панкрас, — сказал Макиэн с явственным шотландским акцентом. — Да побыстрей!
— Простите, сэр, — проговорил кебмен. — Можно спросить, что это с вами, сэр? Откуда вы взялись?
Голос за стеной произнес тем временем:
— Поддержите меня, я взгляну.
— Друг, — сказал Макиэн, — если тебе очень нужно знать, откуда я взялся, так и быть, знай: из Шотландии. Из Северной, заметь. Открой-ка дверцу.
Кебмен засмеялся. Голос за стеной говорил:
— Вот так, вот сюда, мистер Прайс.
Из тени ограды вылез одетый Тернбул и решительно полез сзади на верхушку кеба.
Макиэн ни в малой мере не понимал, чего он хочет, но послушание, унаследованное от воинов, подсказало ему, что вмешиваться не надо.
— Дверцу открой, — повторил он с торжественностью пьяного. — На поезд спешим, понятно?
Над оградой показался шлем. Кебмен его не видел, но подозрения его еще не рассеялись.
— Прошу прощения, сэр... — снова начал он, когда Тернбул, словно кошка, прыгнул на него сзади и осторожно спустил его на мостовую.
— Дайте мне его шляпу, — звонко сказал он. — Берите мою шпагу, садитесь в кеб.
Сердитое красное лицо показалось над оградой. Кебмен приподнялся. Тернбул стегнул лошадь, и кеб помчался по улице.
Он промчался по семи улицам и четырем площадям, и только у Мэйда-вейл возница заглянул внутрь и вежливо позвал:
— Мистер Макиэн!
— Да, мистер Тернбул, — откликнулся тот.
— Надеюсь, — сказал редактор, — вы понимаете, что мы нарушили закон и за нами гонятся. Я немного изучил ваш характер, но все же спрошу для порядка: остается ли в силе наш вызов?
— Остается, — сказал Макиэн. — Пока мы едем, я смотрю на улицы, на дома, на храмы. Сперва я удивлялся, почему всюду так пусто. Потом я понял: из-за нас. Мы — самые важные люди во всей стране, может быть — во всей Европе. Нынешняя цивилизация — сон. Мы с вами реальны.
— Я не очень люблю притчи в этом духе, — сказал Тернбул, — но в вашей есть смысл. Мы д о л ж н ы решить этот спор, ибо мы знаем, что оба мы реальны. Мы должны убить друг друга — или обратить. Я думал, что христиане — ханжи, и, честно говоря, терпел их. Я вижу, что вы искренни, — и душа моя возмутилась. Вы тоже, смею предположить, думали, что атеисты — просто циники, и терпели их, но меня вы терпеть не можете, как и я — вас. Да, на плохих людей не рассердишься. Но когда хороший человек ошибается, вытерпеть это невозможно. Об этом стоит подумать.
— Только не врежьтесь во что-нибудь, — сказал Эван.
— Подумаю и об этом, — ответил Тернбул.
Освещенные улицы стрелами пролетали мимо. В Тернбуле, без сомнения, таились до поры неведомые ему таланты. Кеб ушел от погони, когда она еще только-только раскачивалась; а главное, кебмен выбирал не тот путь, который выбрал бы каждый. Он ехал не пустынными переулками, где каждый экипаж заметен, как шествие, но шумными улицами, где полным-полно и машин, и кебов. На одной из улиц потише Макиэн улыбнулся. У Олбэни-стрит кебмен снова глянул вниз.
— Мистер Макиэн, — сказал он, и голос его, как ни странно, немного дрожал, — я хочу предложить вам... да вы, наверное, сами о том же думаете. Пока мы не можем драться, мы практически если не товарищи, то хотя бы деловые партнеры. Мне кажется, нам не стоит ссориться. Вежливость не только хороша сама по себе, но и полезна в такой ситуации.
— Вы правы, — отвечал Макиэн, — я об этом думал. Все, кто дерется, должны быть учтивы друг с другом, а мы... мы не просто враги, мы и впрямь скорее товарищи...
— Мистер Макиэн, — сказал Тернбул, — ни слова больше, — и закрыл дверцу. Открыл он ее только на Финчли-роуд.
— Мистер Макиэн, — спросил он, — не хотите ли закурить? У меня хорошие сигареты.
— Спасибо, — отвечал Макиэн, — вы очень добры.
И он закурил в темноте кеба.