– Ехидством, – ответил я, отдышавшись, – пробавляются те, кому недостает ума или смелости. О дураках как-нибудь в другой раз, а вот о трусливых можно поговорить. Дело в том, что сочувствие - это тоже недюжинное духовное усилие. Если тебе не верится, давай представим, как ведут себя люди, ну например, в гололедицу. Простые смертные в зависимости от обстоятельств (а простые смертные всегда зависят от обстоятельств) то сочувствуют поскользнувшемуся, то хохочут над ним. Потому что они простые смертные. Но поэт (поэт!) способен постигнуть, что как бы комично человек ни шмякнулся, ему больно или могло быть больно, способен не только изучить все причины и следствия всех падений в гололедицу в прошлом и настоящем времени, но и предвидеть их. Увы, способность эту не всякий поэт в себе развивает, иные пробавляются ехидством, понимая, что единственно возможное следствие изучения падений в гололедицу есть сочувствие потерпевшим. Я назвал желание понять уже и изучением. Желание это мы вольны в себе подавить, и если не подавляем, значит, изучение началось. Потому что возникло сочувствие.
– Ну ты и зануда, – сказала Елена и снова накрыла меня дурацким колпаком, снова я размахивал руками, мотал, как бык, головой и не замечал поэтому, как сверкают у нее глаза, как искривлен в язвительной усмешке прекрасный рот.
Однако все это заметил Тобиас и попробовал перевести разговор на другую тему:
– Эх, раздобуду, – сказал он, – ясеневые доски и пущу их на выделку гнутых шпангоутов...
– Погоди, Тобиас, – сказал я, – мы еще не разобрались с поэтом, который наделен способностью изучать объекты, но способность эту в себе не развивает. Не развивает, по моему мнению, из трусости...
– Вместо кедра на обшивку сгодится ель,– гнул свое Тобиас. – Не самая прочная древесина, однако влаге противостоит сносно...
– То есть ты не веришь, что иронический поэт в состоянии осмыслить существование ближних, правильно я тебя поняла? – спросила Елена.
– Эх, Елена!.. – воскликнул я. – Помнится, ты гордилась попытками Федосея осмыслить свое, а главное, других, кому недостает ума или смелости, существование! И ты права, что гордилась...
– Я и сейчас горжусь, – подтвердила Елена.
– Ты права, права, в попытках таковых и заключается героика поэтического творчества. Но если поэт избирает объектом изучения лишь себя самого и, следовательно, лишь самому себе сочувствует, а к другим относится с заведомым ехидством, то ни черта он не осмысливает, а обманывает и себя самого, и этих вот других, то есть ближних! Изучением лишь себя самого он ограничивает область применения духовных усилий, что для поэта уже подозрительно. Повторяю, ехидством пробавляется поэт именно трусливый, который догадывается, что если он честно осмыслит свое, а заодно и ближних, существование, то станет ему не до кропания стишков...
А чем занимался Федосей в продолжение нашего с Еленою разговора? А глядел в серебристую, серую, ребристую даль залива. И не слышал нас.
– Ох, и трудно трусливому изучить себя, – продолжал я. – В процессе изучения он, конечно, обнаружит много неожиданного и, быть может, даже приятного, но вот сущность свою трусливую так и не осознает. Потому что для этого нужна храбрость, а где же ее взять трусливому?
– Но ближние тоже не всегда сочувствуют друг другу!.. Впрочем, я забыла, они же простые смертные и зависят от обстоятельств, а поэт не зависит.
– Ну зачем же ты цепляешься к словам? Разумеется, и поэт зависит от обстоятельств. Ведь он такой же смертный и страстный, как и ближние его. Но чем меньше он позволяет себе зависеть...
– Ладно, а каким образом возникает сочувствие: помимо воли изучающего или требуется духовное усилие?
– Изучение честное, без ехидства, не оставляет изучающему выбора. Допустим, мы не можем решить: сочувствовать поскользнувшемуся в гололедицу или не сочувствовать, в смысле, оказывать ему помощь или не оказывать, – если окажем, то опоздаем на работу и получим выговор от начальника, – так оправдываемся мы перед собой за свои колебания, но в действительности колеблемся только лишь потому, что не изучили все причины и обстоятельства конкретного падения, а не изучили из трусости, ну да, изучали намеренно плохо, ибо догадывались, что изучение чревато неудобствами, неприятными последствиями (накричит начальник) или даже сопряжено с опасностями (если, например, поскользнувшегося разыскивает уголовный розыск, – протянув потерпевшему руку, мы рискуем угодить за решетку по обвинению в пособничестве)...
– Но если поэт понимает, что изучение хлопотно и опасно, что же все-таки подвигает его к изучению?
– Ну, я не знаю, – пробормотал я, рассматривая окружающие нас травы: одуванчики, васильки и лютики, ромашки (помимо обиходных «любит-не-любит» еще и безъязычковые, они же пахучие, они же зеленые, они же ромашковидные!), истод горький с цветками синими и овсяница красная, и волоснец, и осока, и морская горчица, и чина приморская, и лебеда прибрежная, и подмаренник и белена черная, а заодно уж на букву «ч» череда, частуха, чистотел и чертополох-шотландец, наперстянка и клевер, трава могильная тире пастушья сумка и спорыш тире галочья гречиха (целебнейшее средство при почечных заболеваниях), а там, возле кормы, – непрошеные кукушкины слезки, ведь болото близко, фиолетовые фонарики аквилегии, и сабельник вострит себя в струе воздушной, узнаются уже и калужница, и вахта трехлистная, и крестовник, и вровень с кормою восковник, он же мирт болотный...
– Ах, ты не знаешь, – сказала Елена.
– Да знаю я, знаю, – ответил я, продолжая разглядывать растительность и поднимая взгляд выше: шиповник собачий, экий клыкастый, и волчье лыко, источающее, скажите на милость, запах ванили, и пушистые цилиндрики кровохлебки, пурпурные, как утро лестной тогда для всех нас будущности, и крапива, причем не одна только общеизвестная извергиня, но и спасительница осаждаемых городов, двудомная. – Эх, Елена, да ведь любовь же и вдохновляет поэта изучать объекты, неужели не понятно? Любовь к истине... эх, Елена.
Забывшись, я поднял голову. И – зажмурился, так пылали желтые глаза Елены!
– Засиделись мы однако, – сказал я, поспешно поднимаясь на ноги.
– А на кого ты собственно намекал, утверждая, что ехидством пробавляются только трусливые поэты? – вкрадчиво спросила Елена.
– Да ладно тебе, – отвечал я, отступая.
– Нет, погоди, – настаивала Елена, уже теснимая успевшими вскочить Федосеем и Тобиасом, – ты, похоже, считаешь, что ирония по природе труслива и ею пробавляются те, кто боится воспринимать действительность такою, какая она есть, и так, как она этого требует, или этого заслуживает, или в этом нуждается. Да ведь я и полюбила-то Федосея за мужество ежеминутного его самоанализа, каковой возможен лишь при условии иронического к себе отношения, понял? К себе самому в первую очередь!
Она легко вырвалась из рук Федосея и углубилась, было, в рощу, чтобы привести себя в порядок, но тотчас выбежала оттуда с воплем!
За нею следом шкандыбал черепитчатый Николай Петрович – черными прошлогодними листьями был он облеплен с головы до пят.
– Ну, нигде от баб спокою нет, – ворчал старикашка. – Хучь бы извинилась, что наступила. Так нет – ижшо и недовольная, ижшо и вопит.
Перед уходом с территории лодочной станции Елена во всеуслышание обратилась к Федосею:
– Сочини ты им сегодня же, как только вернемся в нашу комнатушку, стихотворение о море. Не откладывая в долгий ящик, сочини изумрудное, кристальное стихотворение. Чтобы они языки в задницы засунули, теоретики.
Тобиас на это ответил с достоинством:
– Очень надо! Лешка, если захочет, может и сам сочинить не хуже, а то и получше. Он, не забывай, сын штурмана дальнего плавания, и ему через гены передалась любовь к морю и кораблям.
Елена ничего нам не ответила, нагнулась и стала рвать вокруг судна галочью гречиху. Она рвала с остервенением, но безошибочно, как рвут лишь настоящие преданные жены, когда собираются отваром травы этой промывать мужнину почку.
А я глядел, как плывет над метелками растений ее зад, очертаниями напоминающий корму испанского галеона, и вспоминал подробности одного недавнего происшествия.
Месяц назад шли мы втроем (Виктор Аккуратов, Генка Флигельман и я) по улице нашей имени Фурманова, шли в гости к Федосею.
Шли под лиловым облаком, из которого вдруг хорошо хлынуло.
И ледяной горох запрыгал в ногу с нами по лиловому же тротуару.
И мы радовались своеобычному для нашего климата майскому полдню.
И сыплющемуся с небес ледяному гороху...
Ну, и будущности, конечно, будущности, для всех нас лестной.
Голубое перестало литься, стеклянные Солнце и Луна летели над Чертовым сквериком.
О расположение светил!
О сияние сирени!
О щелчок ледяной горошины по носу!..
Вообще-то мы привыкли, что Генка знаком со всеми девушками, проживающими на улице Фурманова и прилегающих к ней.
Всякий раз, идя с ним куда-либо, я от души потешался (а Аккуратов скрипел зубами от зависти), когда Генка через каждые десять метров восклицал: «Привет, старуха (или старушка, или старушенция)!» и останавливался перекинуться словечком или послать воздушный поцелуй высовывающимся из окон.
Немало его подруг перевидали мы и в комнатушке Савушкиных.
Но эта внешними данными превосходила всех виданных прежде.
Генка, разумеется, был и с этой девушкой знаком, вступил с ней в беседу, и в два языка они принялись молоть милую, но совершенно невнятную для посторонних слушателей чушь, – обсуждали подробности вечеринки у некоего Левки Левина, где оба классно оттянулись и расслабились.
Девушка при этом постреливала в меня голубым глазом, – и я то и дело вздрагивал, ощущая у виска завихрение жаркого воздуха.
– Ах, да, – наконец спохватился Генка, – давайте я вас познакомлю. Это Леша, он пишет стихи...