Да уж, творил Федосей без перебоев, тогда как я в одну из тех, пулеметным моим сердцебиением простроченных, ночей обнаружил, что напрочь разучился рифмовать, и пребывал поэтому в смятении, впервые завидуя плодовитому приятелю.
Прежде я никогда ему не завидовал, потому что сам худо-бедно сочинял через день по стихотворению. Нет, бывало, что и чесал затылок в поисках рифмы позвончее, но как-то быстро выпутывался из затруднительного положения... И вдруг перестало у меня получаться.
Ах, я скрипел пером и зубами, кропил буквами чернейшими бумагу белейшую, – все напрасно! Стоило склониться над листом бумаги, и в мозгу начинал мигать красный свет. Мнилось, что если просто напишу «сирень» или «облако», то читатели (гипотетические) ничего не увидят, а вот если сравню эту самую сирень с пламенем или закрашу облако эпитетом «лиловое», тогда и возникнет на бумаге стереоскопическое изображение. Я тогда еще не понимал, что метафора не изображать должна, а преображать, и что хорошее стихотворение именно поэтому нельзя считать достоверным описанием чего бы то ни было. Ну да, я полагал, что если с предельной точностью опишу встречу возле Чертова скверика, то легче мне будет постигнуть логическую ее неизбежность.
И тут вспоминалась строчка Вознесенского: «сирень пылает ацетиленом». Или строчка Пастернака: «лиловое зданье из воска»... Перечеркивал написанное!
Снова слонялся возле дома номер десять – все надеялся, что из какого-нибудь окна высунется Лидка Бернат, как высовывались другие девчонки, когда мы с Генкой, бывало, проходили мимо, – если проживали они на втором или третьем этажах, высовывались чуть ли не по пояс и назначали ему день и час свиданий, тогда как обитательницам пятого и шестого оставалось лишь заламывать руки, потому что их истошные крики он не слышал.
Но Лидка ни разу не высунулась...
– Она что, – спросил я дружка своего многоопытного, – шибко гордая?
– Окна ее квартиры выходят во двор, – ответил Генка. – Иди домой и готовься к экзаменам. Вот загребут в армию – будешь знать.
Не дыша входил я в длинную, как тоннель, подворотню, продвигался на ощупь и попадал во двор с единственной парадной в левом дальнем углу. На цыпочках поднимался по узкой, с высокими ступенями, лестнице и замирал перед дверью в ее квартиру, так и не придумав предлог, чтобы нажать на кнопку звонка. Заслышав шорохи за дверью, бесшумным кубарем скатывался вниз и с ощущением, что за мной, усмехаясь, наблюдают изо всех окон, пересекал двор не-то-роп-ли-во... Эх, всякий раз подводили нервишки – позорно шмыгал в тоннель...
Однажды, уже выскочив на улицу, едва не сбил ее с ног – она возвращалась из булочной с батоном в руке.
– Привет, – сказал я.
Она взглянула на меня не узнавая.
Я напомнил:
– Меня зовут Леша... Помнишь, нас Генка познакомил?..
– Когда это? – спросила она. – Какой Генка? Ах, Генка! Ну и что, все пишешь стихи?
– Все пишу, – угрюмо пробормотал я ей вслед, щурясь от бледного солнца, которое после черной подворотни казалось ослепительным.
Где-то в начале повествования я упомянул, что к вступительным экзаменам в Университет не готовился. Справедливости ради следует все же уточнить, что не готовился не только по причине сомнамбулического времяпрепровождения (возле дома Лидки Бернат или в комнатушке Савушкиных, или на территории лодочной станции), но потому главным образом, что сильно переоценивал свои способности.
Увы, чересчур самонадеянно я мнил, что наваляю левой ногой отличное сочинение, отвечу на л ю б о й вопрос по русскому и литературе, а что касается английского – кривая вывезет!
И вдруг – тройка за сочинение! Потрясенный, пошел сдавать английский. Ну, а сколько баллов я мог получить, если помнил только две фразы: «My name is Lyosha» и «I live in Leningrad»?
Мама очень за меня переживала. Елена, кстати, тоже.
Но, кажется, больше всех огорчилась учительница литературы Элла Эммануиловна Аваозова, которая вечером того же дня узнала о случившемся.
Узнала от Генки, и дело было так: он шел ко мне (чтобы выразить «соболезнование») и неподалеку от моего дома, на другой стороне улицы, заметил одинокую женскую фигурку.
– Флигельман! – услышал Генка знакомый голос.
Подошел, недоумевая – Э.Э. жила в районе новостроек, добиралась до школы с двумя пересадками и делать ей здесь в столь поздний час было решительно нечего.
– Это правда?.. – тихо спросила Элла Эммануиловна, и когда он подтвердил, пошатнулась и вынуждена была прислониться к стене (совсем как я при знакомстве с Л.Б.).
Преподавательница русского языка и литературы, тридцатипятилетняя замужняя Элла Эммануиловна Аваозова, переступив порог нашего десятого «а», сразу стала относиться ко мне с повышенной требовательностью.
Вызвав меня к доске, она с каменным лицом начинала слушать мои неординарные суждения. Постепенно на скулах ее проступал румянец, в глазах отражались противоречивые чувства: негодование и восторг.
Взяв себя в руки, Э.Э. объявляла: «Жуткая отсебятина. Ставлю вам единицу. Неужели недосуг было проработать заданный материал?»
При этом совершенно иное читалось в ее взгляде. Читалось: «С кем же вдвоем, ну неужели в одиночестве прогуливаетесь вы сомнамбулически? И почему, почему вам ни разу не пришло в голову попытаться пригласить меня?.. Вы же любите поэзию Андрея Вознесенского... Помните такие стихи: «Борька – Любку, Чубук – двух Мил, а он – учителку полюбил»? И дальше: «О спасибо моя учительница за твою доброту лучистую как сквозь первый ночной снежок я затверживал твой урок...»
Черты лица птичьи, шея длинная, лоб, когда начинала она разговаривать со мной, покрывался испариной и блестел, как большой бильярдный шар. Волосы, туго стянутые на затылке, тоже блестели, красные, как медная проволока.
А еще у нее были аметистовые глаза и безупречные, ну, может быть, несколько сухощавые ноги, и мощные бедра, и немалая грудь.
Одевалась изысканно – муж был военный летчик. Соблюдая дистанцию, пресекала не только двусмысленные, но и вообще какие бы то ни было реплики с места. Девчонок она раздражала со страшной силой, они утверждали, что «Эллочка» неоднократно подтягивала кожу на лице.
И вот эта цаца, эта бесстрастная фря преображалась, читая мои школьные сочинения, она оценивала их всегда по высшему баллу, но на полях пространно и темпераментно (с красными восклицательными знаками) возражала мне, провоцировала на спор, а однажды закончила комментарии предложением «побеседовать на переменке о современной поэзии» – бисерными такими, алыми от смущения, буковками.
Именно так и выразилась: «на переменке».
Я начал прогуливать уроки литературы. Близился конец последней четверти, а в классном журнале напротив моей фамилии так ничего и не было. Меня могли не допустить к выпускным экзаменам. Небезразличная к моей будущности Э.Э. вызвала маму на педсовет. Мне вменялось в вину, помимо низкой успеваемости, также и «вызывающая манера держать себя» на уроках, и было рекомендовано извиниться перед оскорбленной в лучших чувствах преподавательницей.
Подумать только. Да ничем не была Э.Э. оскорблена, уж я-то понимал природу этих ее «лучших» чувств.
На следующий день коллеги оскорбленной преподавательницы деликатно оставили нас в учительской наедине друг с другом.
Ну что же, надо извиниться – извинимся. Глядя в пол, я бубнил, что исправлюсь и подтянусь, – она слушала, не перебивая, потом я, забывшись, поднял голову, и мы встретились взглядами, – стол директрисы разделял нас, как меч Изольду и Тристана, – тотчас мы сызнова потупили взоры, вернее, стали рассматривать предметы на столе: глиняную вазочку с торчащими из нее карандашами и авторучками, перекидной календарь на черной пластмассовой подставке, пресс-папье, стальной дырокол, белый телефонный аппарат, кипу папок, цепочку скрепок... обоюдное наше молчание становилось для нас обоюдно же и невыносимым. Вдруг она еле слышно попросила принести ей что-нибудь из новых моих стихотворений...
Поспешно пообещав исполнить просьбу, выскочил я, отдуваясь, из учительской.
И в четверти, и за год, и в аттестате она поставила мне пятерки, но так и не дождалась благодарности, хотя и требовалось-то всего ничего – дать ей почитать тетрадку с моими отроческими опусами.
Из дневника переводчика
Памяти бригады
I shot the Albatross
Coleridge
Придя с мороза в помещенье цеха,
искала кошка теплый закуток,
и пьяный кто-то (может, я) для смеха
метнул в беднягу меткий молоток.
Конечно, кошка кое-как умчалась.
Ушибленную тварь всем стало жаль.
Но перед каждым и деталь вращалась,
ответственная, срочная деталь.
Ответственные, срочные, – вращались.
Лиловыми носами токаря
в поверхностях зеркальных отражались,
самим себе чего-то говоря.
Да, выглядели мы не слишком бодро,
и спецодежду леденил озноб –
вчера, по собственному недосмотру,
убит был Иванов болванкой в лоб.
Айда в пельменную после работы, –
там только материться не велят, –
нальем вина в стакан из-под компота
и вспомним Иванова глупый взгляд.
Впервые не от скуки, а от муки
нетрезвый недоумевает ум –
то языки зачешутся, то руки…
И обернулись граждане на шум.
Тут появились милиционеры
в тулупах черных на меху седом,
предприняли предписанные меры
с немалым, но и с не большим трудом.
На следующий день на производстве
партейные товарищи в цеху
нас обвиняли в скотстве, то есть сходстве
со свиньями. Мы каялись: «Угу».
Конечно, мы не подавали виду.
но и самих себя не обмануть: