Приключения Аввакума Захова — страница 85 из 102

Неожиданно мясистая физиономия повара расползлась в угодливой улыбке. Он хихикнул, как будто его пощекотали, сдвинул на затылок свой белый колпак и широким жестом правой руки указал на лестницу, ведущую на второй этаж.

– Вот здесь вы можете оставить свой макинтош, –

пробормотал он, кивнув в сторону вешалки. – А вот стульчик, посидите, я пойду предупрежу профессора, что к нему пришли. – Усмехаясь своими толстыми губами и качая головой, он попятился к лестнице.

Чрезмерная любезность повара, его угодничество произвели на Аввакума отталкивающее впечатление: такому бульдогу не подобает вилять хвостом, как колченогой дворняжке.

В просторной прихожей, кроме вешалки и табурета, никакой другой мебели не было. Но цветная мозаика пола, витая лестница красного дерева и лепные карнизы у потолка были по-настоящему хороши. И если бы воздух не был пропитан запахом кислой капусты, распространяющимся из кухни, можно было бы подумать, что в этом доме царит дух артистичности и прекрасного вкуса. Поэтому запах кислой капусты да громадная туша повара в грязном халате казались обидно несовместимыми с причудливыми арабесками мозаики и с гипсовыми кружевами у потолка.

Оглядев по привычке внутреннее убранство прихожей, Аввакум обернулся: стоявший позади него толстяк молча наблюдал за ним.

– Ну как, примет меня профессор? – спросил Аввакум.

Он с трудом преодолел смущение – то ли слух у него притупился, то ли этот человек так и не поднимался по этой великолепной лестнице красного дерева.

– Пожалуйте, – произнес толстяк, склонив свою массивную голову. В уголках его мясистых губ мелькнул остаток прежней улыбки. Но глаза были спокойны и сосредоточенны. – Профессор ждет вас, – добавил он. Очевидно,

мысли его были заняты совсем другим: доходивший из кухни запах уже внушал тревогу, кушанье начинало подгорать.

Лестница вела в продолговатую сводчатую гостиную, от которой под прямым углом шел налево небольшой коридорчик. В двух шагах от угла была массивная дубовая дверь, обитая красной кожей; блестящая бронзовая ручка была инкрустирована тончайшей сетчатой резьбой. Одна створка двери оказалась приоткрытой. У порога на коричневой ковровой дорожке образовалось светлое пятно –

сквозь раскрытую дверь падал сноп бледно-желтого электрического света. В гостиной было сумрачно, ворс дорожки как будто впитывал шум шагов, все вокруг было окутано сонной тишиной. Остановившись на пороге, Аввакум чуть наклонился и заглянул в кабинет. Профессор, шевеля губами и качая головой, производил на стареньком арифмометре какие-то вычисления. Аввакум подождал, пока он перестанет вертеть ручкой, и когда машинка мягким звоном оповестила, что подсчет закончен, сделал шаг вперед и сказал, почтительно поклонившись:

– С вашего разрешения, Аввакум Захов.

– А-а! – протянул профессор и кивнул ему.

Он уставился на Аввакума почти невидящим взглядом.

Мысли его, видно, были еще заняты вычислениями, потому что он перенес взгляд на табло арифмометра и недовольно причмокнул. Помолчав немного с задумчивым видом, он вдруг порывисто обернулся к гостю и удивленно спросил:

– Господи, почему же вы стоите?

От резкого движения его шарф, еле державшийся на плечах, сполз еще ниже и совсем упал на пол.

– Не могли бы вы поднять мне шарф? – безо всякого стеснения попросил профессор и потянулся к кучке отточенных карандашей. Пока Аввакум поднимал шарф, профессор добавил, сбрасывая показанный арифмометром итог вычисления: – Мне самому трудно двигаться, моя правая нога полностью парализована. Да и левая с некоторых пор почти не повинуется. Извините…

– Пожалуйста, – любезно ответил Аввакум.

Этот пожелтевший, как мумия, человек с живыми глазами и бодрым голосом держался как настоящий мужчина.

Аввакум опустился в кожаное кресло возле книжного шкафа и достал сигарету. Курить тут не возбранялось –

стоящая перед профессором пепельница была полным-полна окурков и недокуренных сигарет, – видимо, с вычислениями дело не ладилось. Аввакум знал это по собственному опыту.

Кабинет был просторный – своими размерами он скорее напоминал небольшой зал. Окно во всю стену, начинавшееся в полуметре от пола, было обращено к востоку и глядело на лес. Сбоку начинался пустырь, подернутый туманом. Пол был застлан плотным персидским ковром, вероятно, почтенного возраста – яркие краски его сильно потускнели. Впрочем, новизной здесь не отличалось ничто

– ни книжный шкаф красного дерева, ни огромных размеров письменный стол, ни кресла, обитые красной кожей.

Но и обветшалых, непригодных вещей тут тоже не было –

один только хозяин дома с этим вылинявшим дамским шарфом на плечах казался каким-то безнадежно вышедшим из строя.

– Ну, что скажете? – начал профессор, отодвинув от себя арифмометр. – Чем могу быть полезен? Зачем пожаловали? Вы, как я понял по вашей карточке, – археолог, а я

– математик, хотя и в отставке, и наши координаты, простите за математический образ, нигде не пересекаются.

Комнат для сдачи у меня нет, в археологии я ничего не смыслю, а характер у меня скверный. Его изрядно испортили болезнь и старость.

– И одиночество, – слегка улыбнулся Аввакум.

На стене, над головой профессора, висел женский портрет, написанный маслом. Это была зрелая, хорошо сохранившаяся женщина: ее полные плечи прикрывали кружева. Женщина ушла отсюда безвозвратно, навеки. Это сказывалось во всем – в отсутствии каких бы то ни было безделушек, создающих домашний уют, и в мрачной, гнетущей тишине, от которой дом казался опустевшим роскошным отелем. Аввакуму, как никому другому, был понятен язык этой тишины.

– Да, и одиночество, если угодно, – согласился профессор. Он помолчал, теперь уже с некоторым любопытством посматривая на гостя. – Человек становится брюзгливым, – продолжал он, – либо от одиночества, либо оттого, что он лишен одиночества. В свое время последнее обстоятельство и сделало меня брюзгой. Тогда я чувствовал себя глубоко несчастным. Жена моя была человеком общительным, веселым, собирала у себя подруг, знакомых, здесь вечно гремел граммофон, устраивались танцы – сущий сумасшедший дом. Все это меня бесило, и мне казалось – я говорю вполне серьезно, – что я самый несчастный человек на свете. Я вечно злился, ходил с кислым видом, стал раздражительным. Любая мелочь приводила меня в ярость, я поднимал шум из-за пустяков, срывал зло на студентах – на двойки не скупился, – в общем, вы понимаете?

– Вполне, – сочувственно улыбнулся Аввакум, хотя и считал, что профессор не прав – ведь шум, пусть он даже бессмысленный и не в меру громкий, все же лучше, чем мертвая тишина.

– Ничего вы не понимаете, – вздохнул профессор. – С

одиночеством вы знакомы, так сказать, теоретически, поскольку вы еще сравнительно молоды. А на практике что вы пережили? Прочли кое-какие книги. Но жизнь лучше всего познается на опыте. Когда от меня ушла жена – в сущности это была легкомысленная дура – и сошлась с каким-то музыкантом, вы не поверите, я чуть не ржал от восторга – таким счастливым я себя почувствовал. В ту пору я наставил своим студентам невообразимое количество пятерок, хотя они, конечно, их не заслуживали. Я

ставил им «отлично», потому что у меня было легко на душе, мне было весело. Мне было тогда сорок пять лет. Я

вышвырнул вон граммофон вместе с пластинками, зеркала, духи, выбросил цветы, картины со всякими там натюрмортами, мебель с золотистой обивкой, подушечки с оборками, гобелены – словом, все, что напоминало о праздной суете, о легкомысленной жизни. Вокруг меня стало тихо, спокойно и как-то уютно. Я весь отдался работе

– составлял учебники, писал книги, вел переписку с иностранными академиями и университетами. В общем, жизнь моя обрела смысл, она стала такой, о какой я мечтал прежде, до ухода жены – Он на мгновение остановился. – Я

вам не надоел своими рассказами?

– Наоборот! – вскинув руки, воскликнул Аввакум. –

Продолжайте, прошу вас!

Он подумал: «Одинокие люди ужасно разговорчивы, если кто-нибудь нарушит их одиночество». Да и сам он разве не прочь поговорить, если подвернется подходящий слушатель? Но о самом себе, о своей личной жизни он никогда никому не говорил ни слова. А если обстоятельства вынуждали сказать что-либо, он просто-напросто сочинял, импровизировал, превращался в воображаемое третье лицо. Обычно это третье лицо отличалось такими выходками, на какие сам он едва ли был способен.

– Я рассказываю все это вам в назидание, – продолжал профессор, зябко кутаясь в шарф. – К тому же вы археолог, привыкли иметь дело с прошлым. Итак, остался наконец один. Сколько это продолжалось – то ли год, то ли два?

Допустим, пять лет. Но вот однажды – я как раз писал тогда статью для академического ежегодника – со мной случилось нечто странное: у меня появилось такое ощущение, будто на сердце лег камень – боли нет, а тяжко. Я швырнул ручку и стал ходить взад и вперед по комнате – тут, как видите, есть где разгуляться. Гляжу в окно – на улице туман, моросит дождь, живой души не видно. Дело было осенью. На мокрой земле кучками лежит сбитая ветром пожелтевшая листва. Мне вдруг стало холодно, хотя и тогда, как сейчас, в углу стояла электрическая печка в три тысячи ватт. И сам не знаю почему – блажь какая-то, – я ни с того ни с сего полез в подвал, где были свалены выброшенные отсюда вещи. Порывшись среди этого хлама, я взял и приволок сюда – что бы вы думали?

– Портрет, – тихо сказал Аввакум.

Профессор вздрогнул, и шарф опять едва не соскользнул с его плеч. С полуоткрытым ртом он уставился на Аввакума.

– В том, что я догадался, нет ничего удивительного, –

кротко улыбнувшись, сказал Аввакум. Но тут же пожалел, что поторопился с ответом и лишил профессора удовольствия – ведь тому хотелось удивить его. – Разгадка так проста, – сказал он, – что любой мог бы догадаться. – Рама слева внизу сильно ободрана – такое впечатление, будто ее пытались разрезать большой пилой. Но пила, разумеется, здесь ни при чем – кто бы стал портить пилой такую роскошную раму? Куда логичнее предположить, что это работа какого-нибудь грызуна. Скорее всего, крысы – одной или даже нескольких, ведь они обычно водятся в подвалах.