— И говорил бы ей: хорошо, да-да! — добавил со смехом капрал. — Ведь ты бы не сумел с ней и двух слов связать.
— Это правда, тяжело договориться с жителями враждебного государства, раз они говорят на чужом языке. Да ведь часто бывает, что и муж с женой не могут сговориться, — старался убедить слушателей Швейк. — Это было в Крочеглавах. Один углекоп Янда озлился за что-то на свою жену, и она с ним перестала разговаривать. А он, чтобы отплатить, тоже перестал разговаривать с ней. Когда им нужно было сказать что-нибудь друг другу, они писали мелом на столе. Случилось мужу заболеть, и он целую неделю пролежал дома. Но в субботу доктор уже не признал его больным и говорит ему: «Господин Янда, в понедельник идите на работу». Приходит он в воскресенье из пивной, жена ждёт его к ужину; он поужинал и пишет мелом на столе: «Утром я иду в шахты, разбуди меня в четыре часа!» Жена прочла, ничего не сказала и пошла спать. Просыпается он утром, жена мелет кофе, на дворе белый день, а на часах половина восьмого. Муж испугался, вскочил, начал ругаться и кричать на жену: «Ты почему меня не разбудила?» А она, не отвечая, показывает ему на стол. Он идёт к столу, а там под «разбуди меня в четыре, я иду на шахты» рукой жены написано: «Вставай, уже четыре!» А затем: «Уже четверть пятого, вставай же скорее!» — Швейк на минуту задумался, а затем продолжал: — Или этот Голечек, что квартировал в Розделове. И он и его товарищ, некто Ферда Беран, — оба чехи, а не могли ведь договориться. Часто в языке не хватает точных выражений, и оттого бывает много всяких недоразумений. Вот, например, дипломаты; они должны специально учиться по-французски, потому что этот язык такой, что на нем можно говорить как раз не то, что думаешь. Этот Голечек женился на некоей Эмме Петржилковой из Унгоштя, а Беран ухаживал за ней ещё раньше, и когда его товарищ женился на ней, то у него этот самый аппетит-то и разыгрался. Она была дюжая женщина, такая полная и мясистая. У неё был задок, как две ватные подушки, и когда она шла, то так им вертела, что у всех мужчин текли слюнки. И вот сидит один раз Беран с Голечком в пивной. Беран и говорит, когда Голечек собрался уходить домой: «Я тебе завидую, приятель: у тебя такая хорошая жена. Честное слово, Пепик, я бы дал пятьдесят крон, если бы мог её похлопать по заднему месту». И с тех пор, когда они шли вместе, так ни о чем другом не говорили, как только о том, как похлопать по ватным подушкам. Беран, бывало, только и жужжит: «Знаешь, Пепик, ведь только похлопать, и я с радостью дам пятьдесят крон». Голечек сказал об этом жене, а она отвечает: «Он, наверное, старый развратник, раз у него такие мысли. Но я думаю, что нужно ему разрешить. Ведь за пятьдесят крон я куплю себе новое платье, а от того, что он похлопает, меня не убавится. Но ты поставь ему условие, что ты будешь смотреть, — они, эти мужчины, не удовлетворяются одним супом и, только попади им ложка в руки, захотят целый обед».
И вот, когда Ферда Беран надоел приятелю со своими разговорами о том, чтоб похлопать, Пепик Голечек сговорился с ним на воскресенье после обеда, но условился, что он на все это будет смотреть через стеклянную дверь в кухне, чтобы в случае необходимости прийти на помощь, а Беран, в свою очередь, уговорился, что на Эмме будет только нижняя юбка. Вот в воскресенье приходит Беран к Голечкам; Эмма сидит в комнате в чёрной нижней юбке, а Голечек смотрит в дверь на неё. Беран входит, садится на диван, притягивает Эмму к себе левой рукой, обнимает за талию, а правой рукою гладит её полушария. Пять минут левой, пять минут правой и снова наоборот. Она краснеет, Голечек сидит как на иголках. Так прошло три четверти часа. Голечек наконец врывается в комнату и орёт во все горло: «Будет уж, давай пятьдесят крон!» А Ферда Беран посмеивается, заложив руки в карманы, и говорит: «Это неправильно. Я ещё этот милый дорогой задочек не похлопал. Ты и сам видел, что я его только гладил». Вот это, братцы, случилось в Розделове, возле Кладна, поэтому нельзя от меня требовать, чтобы я сразу договорился с дворцовой дамой в Петрограде, чтобы я говорил с нею о современном драматическом искусстве, когда она, может быть, какая-нибудь эскимосская баронесса с Северного полюса!
После этого разговора Швейк важно осмотрел русских солдат, прохаживавшихся перед сараем с длинными ружьями на плечах, и озабоченно произнёс:
— Нам надо лучше учиться говорить по-русски. Иначе может получиться скандал. Главное, братцы, не говорите никому, кто ходит с серебряными погонами: «…мать».
— А тебе чего надо? — спросил его русский солдат, услышавший последние слова Швейка. — Курить хочешь? Вот тебе махорка!
При этих словах он вынул из кармана маленький пакетик и высыпал что-то на ладонь Швейку. Затем отошёл.
Швейк, не понимая ни слова, с удивлением смотрел на оставшиеся у него на ладони зёрна, похожие на крошеную рисовую солому. Швейк, капрал и другие пленные смотрели на загадочные семена, которые, очевидно, должны были для чего-то предназначаться, но никто не знал, что с ними делать.
— Для еды это не годится, — заметил Швейк, кладя щепотку зёрен на язык, — жжёт, как черт.
— Возможно, это порошок от вшей, — предположил капрал. — Воняет, как от пса. У них тут все не так, как у нас.
— Это, наверное, русский чай, — вмешался другой пленный. — Вон из того котла они наливают горячую воду, но перед этим что-то сыплют в чайник. Насыпь немножко в чайник, а я пойду за кипятком!
Швейк ссыпал порошок с ладони в чайник, и пленный вышел из сарая. Русский солдат сбросил с плеча ружьё и закричал:
— Вернись! Ты куда? — Но когда увидел, что пленный направляется к котлу, из которого шёл пар, широко улыбнулся: — А, чаю захотелось? Бери, бери кипяток! Только не удери, а то пулю поймаешь.
Пленный налил кипятку и вернул чайник Швейку; тот попробовал и сплюнул.
За ним глотнул капрал и сделал страшное лицо; после этого другой пленный с отвращением отбросил чайник в сторону.
— Черт возьми, удивительный чай, — забормотал Швейк. — У меня рот так и горит. Да он жжёт сильнее, чем чистый спирт.
— Наверное, не нужно было столько класть, — сказал пленный. — А потом, от него страшно несёт табаком. Не упала ли у тебя, приятель, трубка в чай? У нас вот тоже был такой случай. Повар клялся и божился, что он налил в чай плохой ром, но в конце концов выловил оттуда трубку и вынужден был просить прощения.
— Конечно, — развязно добавил капрал, — на кухню всегда посылали неспособных людей, ну и получались такие скандалы. На нашей полковой кухне заведующим был один бывший танцор, а после него — редактор социалистической газеты; так приготовленный ими гуляш мы должны были доставать из котлов пиками, а порции рассекать саблями.
— Мы тут похожи на ту даму из Винора, — сказал Швейк, — у которой была дочь в Париже на воспитании. Эта дочь послала ей к празднику кило зеленого кофе вместе с поздравлением. Это было давно, и у нас не знали, что делают с кофе. Так эта дама жарила его в масле, валяла в сухарях, как котлеты, подливала соус из помидоров и никак не могла добиться вкуса. Наконец она его выбросила, а дочь хотела лишить наследства за то, что та будто бы пыталась её отравить. В тот раз ксёндзу из Карпина было много работы, пока он уговорил её, чтобы она все своё имущество завещала доминиканцам или францисканцам в Малой Стране. Мы вот с этой штукой тоже не знаем, что делать, может, теперь она будет уже лучше?
Швейк снова стал пить жидкость из чайника, но едва набрал её в рот, как выплюнул с такой силой, что обдал ею русского солдата, с интересом наблюдавшего за тем, как австрийцы непрестанно глядят в чайник и о чем-то советуются. Затем Швейк упал наземь, схватился за брюхо и закричал:
— Меня отравили! Пришёл мой последний час! Передайте поклон моей Праге, госпоже Мюллер, другу Паливцу и всей Чехии!
Русский солдат, услышав этот крик, вытер рукавом грязное лицо, снял ружьё и, подойдя к Швейку, спросил:
— Что тут такое? Тебе дурно, да? Заболел, наверно?
Швейк, тяжело стеная, показал пальцем на чайник. Солдат посмотрел в него и разразился неудержимым смехом:
— Вот дураки! Ведь это махорка, а не чай! Вот как нужно делать.
Солдат вынул из кармана такой же пакетик, из какого Швейк получил в подарок зёрна, вытащил из-за голенища кусок газеты, разорвал её на четвертушки, свернул цигарку, насыпал в неё зёрен, завернул конец, вложил цигарку между зубов, зажёг спичкой и с наслаждением выпустил облако дыма.
— Вот, брат, как надо! Это махорка, русский табак!
Через час Швейк за пятак достал у одного солдата пакетик с махоркой, сделал цигарку из обрывка «Тагеблатта», который остался у него в мешке от того времени, когда подпоручик Лукаш следил по газете за великими победами австрийцев, и подал её капралу, с которым у него завязалась дружба:
— На, сделай себе тоже такую ножку! Они её называют «козья ножка». Черт её знает, что это такое! Ну вот, товарищи, мы скоро всю Россию узнаем, только потихоньку да помаленьку. Хорошо! Да-да!.. …мать!
Через десять минут их снова окружили русские новобранцы, возвращавшиеся с военных упражнений. Заметив швейкову трубку, они загоготали от удовольствия.
— Вот, пан, хорошо! Трубка у него здоровая! Ну как, земляк, скоро война кончится? Много у вас офицеров?
И Швейк, чувствуя удовольствие от того, что на него обращено всеобщее внимание, сказал:
— Хорошо, да-да-да, — протягивая это «да», как засыпающая курица.
К обеду русский солдат принёс две миски, рассчитал пленных по десяти и, не говоря ни слова, указал на миски. Пленные столпились вокруг и принялись хлебать щи. Затем солдат пришёл с кусками говядины, нанизанными на прутья, и с двумя караваями хлеба. Он ушёл и снова принёс в шапке сахару, дал каждому по два куска, и его простодушное, доброе лицо заулыбалось.
— Хорошо в плену, а? Не нужно было воевать! Ничего, в России, в лагерях будет вам хорошо!
Но к вечеру к сараю пришли казаки, защёлкали нагайками, закричали: «Поднимайся, пошёл, пошёл!» — и погнали пленных во двор, а со двора на площадь.