Тогда я погрузился в глубокое уныние, в совершенную бесчувственность. Можно было подумать, что только этот прощальный знак привязывал меня к жизни и что, как только он исчез, для меня уже не осталось ничего на свете. Я сказал, что чувствую себя нездоровым, что по тогдашнему зною было немудрено, ушел в свою каюту, бросился на койку и, по крайней мере, мог свободно плакать.
На другой день сделался штиль. Кеос целый день еще был ясно виден, а весь следующий день гора Святого Илии казалась еще голубоватым облаком на горизонте. Наконец мы вошли в канал, протекающий между мысом древней Эвбеи и островом Андросом, и, поворотив вправо, совершенно уже потеряли Кеос из виду.
Целую неделю шли мы до высоты острова Скироса, поэтической колыбели Ахиллеса. Там начался ветер, но или противный, или переменный, так что мы только через неделю достигли острова Хиоса. Наконец вечером, в семнадцатый день по выходе из гавани, мы бросили якорь близ Смирны. Хотя Константин совершенно полагался на расположение к себе своих соотечественников, однако же не решался входить в такой могущественный и многолюдный порт.
На прощанье Константин и Фортунат предлагали мне все услуги, какие они только были в силах оказать, но я ни в чем не нуждался, у меня оставалось еще золотом и векселями около семи или восьми тысяч. Я только взял с них слово зайти на обратном пути за мной в Смирну, если я еще тут буду.
Странно, когда я расстался с этими людьми, у меня как будто тяжесть спала с груди. С ними мне как-то было неловко, совестно, а издали я видел одну только их поэтическую сторону, они представлялись мне древними изгнанниками из Трои, которые с оружием в руках искали себе отчизну.
Мы дали обыкновенный сигнал, означающий, что на корабле есть человек, который желает сойти на берег. За мной пришла лодка. Во время пути я спрашивал, где мне отыскать мать Апостоли. Она недели за три перед тем переехала на маленькую дачу поблизости Смирны. Один из гребцов вызвался проводить меня туда.
Все ее люди были в трауре. Пассажиры «Прекрасной Левантийки» рассказали в Смирне о смерти Апостоли, которой они обязаны были своей свободой. Тогда же мать и сестра его сдали свой торговый дом, который они держали только для того, чтобы увеличить состояние своего сына и брата, и на вырученные деньги купили себе загородный домик, чтобы там предаваться своей горести.
Как только я сказал свое имя, все двери передо мной отворились. Мать Апостоли знала о моей дружбе с сыном и моих заботах о нем. Она приняла меня стоя, в комнате, обитой черным, безмолвные слезы текли по щекам ее. Я преклонил колена перед этой великой горестью, она подняла меня, прижала к своему сердцу и взмолилась:
– Расскажите мне о сыне!
В эту минуту пришла сестра Апостоли. Мать велела ей снять покрывало, потому что я у них не чужой: я увидел девушку лет шестнадцати или семнадцати, которая показалась бы мне красавицей, если бы образ, запечатленный у меня в сердце, не затмевал того, который был перед моими глазами.
Я отдал каждой из них то, что завещал Апостоли: матери волосы, сестре кольцо, обеим письмо, потом должен был рассказывать им о его болезни и смерти. Я знал, что только слезы облегчают глубокую скорбь, и потому не забыл ни малейшей подробности о переходе с земли на небо ангела, которого она лишилась. Они плакали, но без судорожных движений, без отчаяния, как должны плакать христианки.
Я оставался у них целый день, для них я забыл о самом себе, вечером я возвратился в город и отправился прямо к консулу. Он знал мою историю от офицеров «Трезубца», который останавливался в Смирне через неделю после бегства моего из Константинополя, потому что на другой же день, после дуэли моей с лейтенантом Борком, капитан Стенбау получил предписание возвратиться в Англию. Все обо мне жалели, как я и думал, и даже сам капитан намеревался по возвращении в Лондон представить это дело лордам адмиралтейства в истинном свете. Консул отдал мне письмо от моих родителей с векселем на пятьсот фунтов стерлингов на случай, если у меня не хватает денег. Это письмо было написано три месяца назад и, следовательно, тогда, когда в Лондоне еще не могли знать о смерти мистера Борка.
Я прожил в Смирне целую неделю, ожидая случая написать матушке. Целыми днями проводил я у матери Апостоли, которая полюбила меня как сына и с которой я говорил о моей матери. На девятый день я узнал, что в порту есть шлюп, который в двадцать три дня пришел из Лондона, часа через два после того консул прислал мне письмо.
Признаюсь, дрожь пробежала по всему моему телу, когда я получил это письмо: бедная моя матушка должна уже была знать, что со мной случилось, и я думал, что это письмо будет выражением ее отчаяния. Я внимательно рассматривал адрес, думая, не замечу ли в нем трепетания руки, но нет: это был обыкновенный матушкин почерк.
Наконец, собравшись с духом, я распечатал письмо, и первые слова его невыразимо меня обрадовали, потому что в нем была утешительная и совершенно неожиданная весть.
По прибытии в Гибралтар капитан Стенбау, приведенный в негодование поступками Борка с Дэвидом, написал к лордам адмиралтейства донесение, в котором просил перевести лейтенанта на другой корабль, потому что он возбудил против себя ненависть и офицеров, и экипажа. Характер капитана был настолько хорошо известен, что это придавало его просьбе большой вес. Лорды адмиралтейства сразу же назначили Борка первым лейтенантом на корабль «Нептун», который в то время оснащался в Плимуте и назначен был для сопровождения купеческих судов в Индию. Таким образом, петиция о переводе мистера Борка была подписана в Лондоне за неделю до моей дуэли с ним в Константинополе. Следовательно, я убил не начальника, а просто офицера, а это большая разница. Однако, несмотря на это, морской суд приговорил меня к ссылке, но, очевидно, потому, что я не явился к суду. Батюшка был твердо уверен, что если бы я был тут, то меня оправдали бы, и потому он советовал мне возвратиться как можно скорее. Матушка писала, что она умрет от тоски, если я сразу же по получении этого письма не пущусь в путь, чтобы ее успокоить.
Все это было благоприятно для меня как нельзя более. Мне не нужно было уже писать, и я мог лично просить моих родителей за себя и за Фатиницу. Я сразу же побежал в порт, там было купеческое судно на отходе в Портсмут, я увидел, что оно должно быть легко на ходу, и сразу же купил для себя место. На военном корабле меня принуждены были бы арестовать, а я хотел свободно явиться к лордам адмиралтейства, повидавшись сначала с отцом и матерью.
Я поехал к матери Апостоли, чтобы сообщить ей эти добрые вести, и в первый раз увидел, что луч радости блеснул в ее глазах и улыбка показалась на устах. С сестрой было совсем другое! Бедняжка! Не знаю, что писал ей Апостоли, какими мечтами он ее тешил, но, кажется, она думала, что я гораздо дольше пробуду в Смирне.
Я отправился оттуда через двенадцать дней по прибытии и уже почти через месяц после того, как расстался с Фатиницей. Прощание наше было новой печалью для матери Апостоли, ей казалось, что ранее она лишилась только тела своего сына, а с моим отъездом лишается и его души. Я уверил ее, что намерен возвратиться на Восток, но не сказал зачем.
Я угадал: «Бетси» была действительно легка на ходу, на третий день по выходе из Смирны мы были уже около Никарии: я различил издали курган, насыпанный на могиле Апостоли! Почти с каждым из островов Архипелага связывалось для меня какое-нибудь воспоминание.
Через пять дней после того мы увидели Мальту и, не останавливаясь, прошли мимо этого воинственного острова. Шкиперу «Бетси», кажется, не меньше меня хотелось поскорее в Англию, а ветер был к нашим услугам. Через неделю мы прошли Гибралтарский пролив, а через двадцать восемь дней по выходе из Смирны бросили якорь на Портсмутском рейде.
Нетерпение мое было так сильно, что я не решился ехать в карете. От Портсмута до Уильямс-Хауза девяносто лье, верхом я мог проехать их в двадцать или двадцать два часа, и я пустился верхом.
Почтальоны, верно, думали, что я побился об заклад. Я выехал из Портсмута часа в три пополудни, скакал всю ночь и утром был уже в Нортамптоне. Часов в девять я переехал границу графства Лейчестерского, в полдень проскакал во весь галоп через Дерви, наконец увидел Виллиамс-Гау, тополевую аллею, ведущую к замку, отворенные ворота, цепную нашу собаку, Патрика, который чистил во дворе лошадей, и Тома, который шел с крыльца. Я подскакал к последней ступеньке в то самое время, как он дошел до нее, и соскочил с лошади, крича:
– Матушка! Где матушка?!
Милая моя матушка услышала этот крик и прибежала из сада; она шаталась, я бросился к ней и поддержал ее в своих объятиях, когда она уже готова была упасть. Поддерживая и обнимая матушку, я протягивал руку к батюшке, который шел так быстро, как только можно было с деревянной ногой, а Том, бросив свою фуражку наземь и сложа руки на груди, весело на меня посматривал и немилосердно клял в одно и то же время.
Наконец батюшка подоспел к нам, и некоторое время мы все вместе обнимались, плакали, хохотали, безумствовали.
Вскоре сбежались все домашние: миссис Денисон, чьи уроки в ирландском наречии так помогли мне в моей экспедиции в таверну «Зеленого Эрина», наш честный управитель Сандерс, потом, ближе к обеду, добрый доктор, наставления которого, к несчастью, я так хорошо помнил и который мог себе представить, что обнимал собрата, наконец вечером – почтенный пастор Робинсон, который по-прежнему любил поиграть в вист и пришел в замок на партию, не воображая себе, что найдет там нового игрока.
Матушка водила меня по всему дому, я видел свой птичник в такой же исправности, как прежде, и так же населенный добровольными пленниками, грот капитана, навсегда оставшийся любимой целью его прогулок, наконец, озеро, мое прекрасное озеро, которое некогда казалось мне морем, а теперь прудом. Все это было на своем месте, в прежнем виде. Я сравнивал все, что со мной в один год случилось, с этой однообразной, безмятежной жизнью, и мне казалось, что все это был долгий бред, в котором мне представлялись и страшные видения, и милые образы.