«Приключения, Фантастика» 1994 № 01 — страница 25 из 50

Корякин Юрий Гербертович. НЭВЗ. Инженер.

«…14 мая я не спал. Взял у приятеля «Мастера и Маргариту“ на пару дней, и вот, чтобы успеть, пришлось читать ночью. До двух часов сверху не доносилось ни звука. Иногда, правда, слышались шаги, но я не обращал на них никакого внимания. Привык уже за пять лет. Вадим Сергеевич имел обыкновение работать ночью. В общем, тихо там было. А вот после двух, точное время назвать не могу, что‑то там у него упало, что‑то тяжелое очень, я еще подумал, может, шкаф, и удивился, зачем это человеку в два часа ночи шкаф в квартире ронять? Но потом опять стало тихо, и я обо всем забыл, книга очень интересная попалась. «Мастер и Маргарита“, еле выпросил у приятеля на пару деньков. Ну, да я об этом уже говорил. Так вот. До самого утра я ее читал и ничего больше не слышал. Но вот сейчас вот припоминаю, был, кажется, еще какой‑то шум — то ли хлюпанье, то ли бульканье какое‑то неприятное, очень уж неприятный такой звук, не могу его точно классифицировать… А вот взрыва точно ночь не было, это я вам со всей уверенностью могу заявить. Если бы был взрыв, я бы его обязательно услышал. Я же не спал…»

Ильченко Александр Петрович. Ресторан «Южный». Музыкант.

«…Не знаю, что там вам до меня говорили, но я вам скажу откровенно, клевый был Вадим Синицын тузок. Странноватый, правда, немного, но кле–евый. Бывало, мы с ним за киром сиживали–посиживали, про всякие битовые дела толковали, так он иногда такое выдавал, у меня просто уши вяли. Грамотный он был очень, не чета другим… И лобовики его уважали. Сам‑то он лабать не очень умел, так, шкрябал на гитарке потихоньку, но зато в лабне разбирался сурово, халтуру сразу отметал. За то битовые тузки его и любили… А еще у него была потрясная коллекция дисков. Чего там только не было. «Брэд“, «Холлиз“, «Зе ху“, «Роллинги“, Том Джонс. За каждый руку бы отдал. Без дураков говорю. А «Лед Зеппелин“ у него… Ой, да что там теперь вспоминать. Кому оно теперь все достанется?.. Сейчас‑то такого и нет уж нигде. Гонят всякую халтуру. Молодежь‑то нынешняя не ворчит, жует всякие амебные группки, смотреть тошно… Да, жаль тузка. Кто бы мог подумать. И вообще, с каждым годом нас, старых битовиков, все меньше и меньше… О–хо–хо… Нет, не слышал я никакого взрыва. Может, и было что, не знаю. Я накануне на свадьбе лабал, так что даже не помню, во сколько пришел. На полу в коридоре утром очухался. Какой уж там взрыв…»

* * *

Газеты, шурша, съехали на пол, но Роман не обратил на них ни малейшего внимания. Содержание прочитанных статей вызывало в нем какое‑то непонятное глухое раздражение. Появилось и окрепло стойкое желание выйти на улицу и какому‑нибудь прохожему смачно, со вкусом нахамить. Конечно, это было бы проще всего, сорвать злость на первом встречном, но пока доберешься до этих истеричных сочинителей, пока приготовишь розги, весь запал и пройдет. Жалко… Обычно в таких случаях рекомендуется грызть сырую картошку или же бежать куда‑нибудь в поле — копать яму, а потом кричать, кричать, кричать в нее до посинения, но… будь его воля, Роман, конечно, предпочел бы отвести душу на самих сочинителях. И никакие соображения морального или этического характера не смогли бы его усовестить. Положил бы всех рядком где‑нибудь на площади при большом скоплении народу, в одну руку взял розги, в другую длиннющий гроссбух о правилах хорошего тона и… Тогда, быть может, и другим неповадно бы стало. Тогда, быть может, хоть какой‑то порядок образовался бы… А проще всего, конечно, плюнуть на все это с какого‑нибудь высокого максимума, мол, ну и дураки же вы все, что с вас, бесноватых, возьмешь, живите, мол, как хотите, но ведь не отвяжутся же, припрутся, любители дешевых сенсаций, достанут своими газетными розгами, затопчут. И будет это уже не встречей равных соперников, что, в общем‑то, никогда таковой и не было, а позорной игрой в одни ворота. Все время не ты их, а все время они тебя. Под дых, и в голову, и в грудь. Чтобы опомниться не успел. Недаром же во все времена и у всех армий мира лучшим способом защиты почиталось именно нападение… Эх вы, сочинители крикливые, воинствующие противники теплового равновесия. На словах вы зрячие и могучие, а на деле слабые и слепые, как новорожденные котята. Вся сила ваша не в умении и не в глубоких знаниях — ведь вы всего лишь полуобразованная аморфная масса — ваша сила в вашей многочисленности, в вашей активности, в вашем любовно взлелеянном догматизме. И хотя вы все валите на стихию, на саморазвитие и спонтанность, втайне вы сладострастно мечтаете переделать мир по образу и подобию своему, сделать его таким же порочным и грязным, как вы сами. Но самого главного вам никогда не постичь, никогда вам не создать своего мира, а с теми, что созданы другими, вам не найти единения. Поэтому, быть может, не пороть вас надо, а жалеть, тихо и с улыбкой, усмиряя гордыню, ибо если что и может спасти этот мир, то только милосердие и благородство. Эта последняя мысль внесла успокоение в смятенную душу Романа. Конечно же, невозможно не принимать все это близко к сердцу, невозможно изолировать душу от сердца, но поберечь его, найти для разума спасительную нишу в котле Бытия — выполнить это первейшее условие душевного равновесия — было для него жизненно необходимым. В противном случае, все могло закончиться нервным срывом. Роман это прекрасно понимал. И совладать со своими чувствами ему удалось. Раздражение его улетучилось. Он снова стал воспринимать мир, как спокойный сторонний созерцатель.

Он встал с дивана и, ступая по мягкому ворсистому ковру, подошел к окну. Обе его створки были распахнуты настежь, но вползавший в душную атмосферу квартиры августовский уличный воздух желаемого облегчения не приносил. Температура снаружи была, пожалуй, даже выше комнатной, и у Романа уже давно повлажнела от пота рубашка и как‑то невнятно расслабляюще кружилась голова. В такой день самое подходящее место для отдыха — глубокая ванна с холодной водой. Но внизу, на залитом солнечными лучами дворе, жизнь била ключом. То тут, то там мельтешила разнокалиберная детвора, дряхлые старухи, оккупировав низенькие скамеечки, трещали бесконечными разговорами о погоде, болезнях, ценах и прочей вечно–умирающей ерунде, чуть в стороне, под раскидистыми кленами, одобрительно крякал под костяшками домино широкий деревянный стол, облепленный мужиками. И явно не вписываясь в этот дворовой оркестр, откуда‑то из глубины подъезда — слава Богу, не романового — кто‑то невидимый читал замогильным, кажется, пьяным голосом «Комету» Цветаевой.

Да и где, подумал он вдруг, этот чертов критерий бесноватости, о котором я давеча говорил?.. Судом тут, однако, Страшным попахивает… А я ведь не Бог…

Роман поморщился и отвернулся, закрыв глаза, стараясь вовсе забыть о газетах, которые ярко живописали о массовых убийствах, маньяках и страшных неведомых монстрах, наводняющих улицы ночных городов. Все это ложь, ложь!.. На мгновение ему представилось, будто бы город, это безобразное нагромождение камней и бетона, внезапно исчез — не стало домов и автомобилей, не стало старух и детворы, растворились в Небытии газеты с паническими статьями о надвигающемся конце света, и народ, в угоду которому печатались эти статьи, тоже растворился, как тяжелый кошмарный сон ушла в далекое прошлое истерия последних лет: зловещие предсказания астрологов, бодренький оптимизм политиков, экономическая нестабильность, гангстерские войны, психологические тесты, голод и землетрясения — все исчезло. Во всем мире воцарились только чистый девственный холод да еще белое безмолвие до самого горизонта. Да еще снежинки, холодные колючие снежинки, закружились, засверкали, падая с голубого хрустального неба. И тишина, мгновенно опаутинившая всю планету от одного полюса до другого, а Вселенную — до первоатома мироздания, глубокая баюкающая тишина, тоже воцарилась здесь, в этом мире, словно бы сплавилась со временем в единое целое, и каждая часть ее, неизмеримо малое мгновение, обратилась в легкое, как пушинка, и тяжелое, как свинец, зернышко, имя которому — Вечность. Тысячу лет, а может, всего лишь одно короткое мгновение длилось это восхитительное единение с Вечностью. А потом все снова вернулось на свои места, все снова загремело, закричало, закрякало. Снова была жара и снова был душный пыльный город. А внизу, на двухэтажной глубине, снова был двор. И по этому двору, распугивая короткими пронзительными сигналами детвору, степенно ехала шикарная черная «Волга». Старухи уже не трещали разговорами, молчали, обратив к этой «Волге» дряблые морщинистые лица, гадали, должно быть, кто, кому и зачем решил нанести столь торжественный визит.

А «Волга» между тем неторопливо миновала пять подъездов и остановилась возле шестого, романового. Резкими сухими щелчками захлопали дверцы. На горячий асфальт, разминая затекшие конечности и дружно доставая сигареты, выбрались трое мужчин. Двое из них, пожилого возраста — один седовласый, другой лысый, были одеты в приблизительно одинаковые светлые брюки и рубашки, на ногах темнели туфли, третий — относительно молодой, лет так под тридцать, широкоплечий и светловолосый — отличался от них модным джинсовым костюмом и яркими кроссовками. Он достаточно ловко дал прикурить своим спутникам от зажигалки, которую извлек из кармана, прикурил сам и, уперев руки в бока, стал разглядывать окна дома. На мгновение Роман встретился с ним глазами, но парень, не выказав ни любопытства, ни интереса, совершенно равнодушно перевел взгляд в сторону, на свисавшее с соседнего балкона белье. Так прошло две минуты. Роман разглядывал мужчин, мужчины курили, а старухи уже обменивались первыми впечатлениями. Потом седовласый поискал глазами урну, не нашел и ничтоже сумняшеся швырнул окурок прямо на газон, после чего, повернувшись к парню в джинсовом костюме, что‑то негромко ему сказал. Тот снова сунулся в машину, покопался там, выставив на всеобщее обозрение обтянутый синей материей тыл, и достал откуда‑то широкую зеленую папку. Седовласый взял ее, кивнул лысому, который жадными короткими затяжками добивал свой окурок, и вся троица, провожаемая не менее чем двумя десятками пар глаз, исчезла в подъезде.