Вот что он как-то продекламировал мне:
Мне интересно, почему мне интересно,
Мне интересно, почему мне интересно, почему мне интересно,
Мне интересно, почему мне интересно, почему мне интересно, почему…
И так далее.
Все зависит от того, в каком месте вы ставите ударение, придающее всякий раз новый смысл. Совершенно бесподобным образом он прочитал это раз пять или шесть, каждый раз с разным ударением, но одинаково забавно.
Внешне Лос-Аламос представлял собой группу двух- и четырехквартирных домов — временных армейских построек, которые оказались весьма прочными, простояв еще много лет после окончания войны. Оппенгеймер настоял на том (и это его вечная заслуга), чтобы их построили вдоль самых границ территории, не трогая, по мере возможности, деревья, вместо того, чтобы копировать надоевшую всем прямоугольную форму армейских лагерей и городков. И все же эти постройки были довольно примитивными, с угольными печами и плитами на кухнях. Мужчины были недовольны неважными жилищными условиями, а их жены постоянно на что-нибудь жаловались. Я же нашел Лос-Аламос в целом вполне уютным. А климат Нью-Мексико — и в особенности Лос-Аламоса, находившегося на высоте в 7200 футов — был лучшим из всех, в каких мне доводилось жить.
Плачек, физик, присоединившийся к проекту после войны, считал восток американских Скалистых гор климатически неприемлемым для жилья, «unbewohnbar». Это действительно так, особенно для европейцев, которые непривычны к жаркому и влажному лету и пронзительным зимним холодам. В Кембридже я часто говаривал своим товарищам, что Соединенные Штаты — это словно дитя из сказки, к которому, когда тот появился на свет, пришли с подарками все добрые феи, и только одна фея не смогла прийти — фея, приносящая погоду.
Вскоре по прибытию в Лос-Аламос я познакомился с Дэвидом Хокинсом, молодым философом из Беркли, которого Оппенгеймер среди прочих привез с собой, чтобы обеспечить персоналом администрацию лаборатории. Мы сразу же нашли общий язык. Хокинс, потомок первых ньюмексиканских переселенцев, — довольно высокий голубоглазый блондин. Его отец, Джадж Хокинс, был знаменитой фигурой рубежа веков. Он был юристом и должностным лицом в местечке Территори, игравшем важную роль в работе железной дороги Санта-Фе. Дэвида воспитали в маленькой общине Ла Луз в южной части штата. Я упоминаю об этом, потому что позже, когда в одной пустыне был произведен взрыв бомбы, Дэвид переживал, что слепящие вспышки или следствия взрывной волны могут быть опасны для людей, живущих в Ла Луз, который находился в тридцати-сорока милях, и где жила его сестра.
Хокинс — человек широких интересов, с обширнейшими познаниями, прекрасным образованием и крайне логическим умом. К научным проблемам он подходит с общей эпистемологической и философской точки зрения, а не как узкий специалист. В довершение ко всему, он один из самых талантливых математиков-любителей из всех мне известных. Он сказал мне, что в Стенфордском университете он прослушал несколько курсов Успенского, русского эмигранта, специалиста по теории вероятностей и теории чисел, однако никакой существенной практической подготовки в математике у него не было. Он обладал лишь потрясающим природным пониманием и талантом к манипулированию. Из всех непрофессиональных математиков и физиков, что я когда-либо встречал, он производит на меня самое сильное впечатление.
Мы обсуждали задачи цепных реакций на нейтронах и связанные с теорией вероятностей задачи ветвящихся процессов, или множащихся процессов, как мы их называли в 1944 году.
Меня интересовала чисто типовая задача дерева разветвлений, в котором число «потомков» одного нейтрона, способного вызвать деление, может равняться нулю (нейтрон вследствие поглощения погибает), одному (нейтрон является продолжателем самого себя) или же двум, трем или четырем (то есть нейтрон вызывает возникновение новых нейтронов), при этом для каждой такой возможности характерна своя вероятность. Задача заключается в том, чтобы проследить дальнейшее развитие процесса и цепочку возможностей через множество «поколений».
Очень скоро Хокинс и я обнаружили фундаментальный прием, который позволял изучить математически такие ветвящиеся цепочки. Так называемая характеристическая функция, средство, придуманное Лапласом и применяемое при нормальном «суммировании» случайных переменных, оказалось именно тем инструментом, который был необходим для изучения процессов «размножения». Позже мы узнали, что еще раньше те же соображения и в этой же связи высказывал статистик Лотка. Однако реальная теория таких процессов, основанная на операции итерации функции или сопряженных функции операторов (более общий процесс), была заложена в Лос-Аламосе, в нашем небольшом отчете. После войны, в 1947 году, когда в Лос-Аламосе ко мне присоединился Эверетт, мы в значительной степени обобщили и развили эту работу. Еще через некоторое время Юджин Вигнер поднял в этой связи вопрос о первенстве. Он с радостью отметил, что мы проделали эту работу раньше, чем знаменитый математик Андрей Н. Колмогоров и другие русские, а также кто-то из чехов заявили о получении аналогичных результатов.
Я уважал общую любознательность Хокинса, его почти что уникальные познания фундаментальных положений научных теорий — не только концептуальных вопросов физики, но и биологии, и даже экономики. Я отдавал должное его интересу и по-настоящему оригинальной работе в области, которая после того, как Винер и особенно Клод Шеннон формализовали ее, получила название «теории информации». Дэвид также сумел применить к экономике математические идеи фон Неймана и идеи Моргенштерна из теории игр.
С тех пор Хокинс написал несколько интересных работ и прекрасную книгу по философии науки или, скорее, по философии рационального мышления под названием «Язык природы» («The Language of Nature»).
Поначалу Хокинс находился в Лос-Аламосе на положении «связиста» между кабинетом Оппенгеймера и военными. Спустя несколько лет он написал двухтомник об организации и научной истории Лос-Аламоса с самого начала и до конца войны, с которого теперь уже снят гриф секретности. В то время я не знал (в наших беседах это никак не проявлялось), что в тридцатые годы он попал в прокоммунистическую партию на Западном побережье. Это навлекло на него большие неприятности до и после правления Маккарти, а слухи дошли даже до Вашингтона. Однако из всей этой истории он вышел полностью оправданным.
Его жена Френсис, необыкновенно интересный человек, подружилась с Франсуазой, и все мы проводили вместе очень много времени. Во время моей болезни в Калифорнии в 1946 году Хокинсы очень помогли нам, позаботившись о нашей дочке Клер, которая тогда была полуторогодовалой малышкой.
В конце войны Хокинс уехал из Лос-Аламоса, чтобы занять должность профессора философии в Колорадском университете в Боулдере, где он работает до сих пор.
Коллектив в Лос-Аламосе совершенно отличался от любого другого, в котором я когда-либо жил и работал. Даже в густонаселенном Львове, где математики и другие университетские преподаватели ежедневно встречались друг с другом и проводили много времени в кафе и ресторанах, степень общения была не так велика, как в Лос-Аламосе. Еще сильнее это ощущалось из-за изоляции и малых размеров городка, а также близкого расположения домов. В любой час после работы люди навещали друг друга. В новинку для меня было то, что это были не математики (за исключением фон Неймана и еще двух-трех молодых людей), а физики, химики и инженеры — люди, которые в психологическом плане очень отличались от моих более замкнутых коллег-математиков. Было интересно и приятно наблюдать яркое множество физиков. В целом же, теоретики и практики отличались по своим темпераментам.
Говорили, что в обеденный перерыв в столовой можно было увидеть аж восемь или десять лауреатов Нобелевской премии, одновременно занятых процессом поглощения пищи (Раби, Лоуренса, Ферми, Блоха, Бора, Чедвика и других). Их интересы были весьма обширными, поскольку физика имеет дело с более определенными и очевидными центральными задачами, в отличие от математики, разбитой на множество независимых разделов, требующих независимых походов. Они рассматривали не только главную задачу — разработку атомной бомбы и примыкающие к ней физические вопросы о тех явлениях, что будут сопровождать взрыв — строго проектная работа — но и общие вопросы о самой сущности физики, о будущем физики, о влиянии экспериментов в физике атомного ядра на технологию будущего и влияние технологии на будущее развитие теории. Помимо всего этого мне запомнилось множество послеобеденных дискуссий о философии науки и, конечно, об обстановке в мире, начиная с ежедневного развития событий на фронте и заканчивая планами на победу в самых ближайших месяцах.
Интеллект такого множества интересных людей, постоянно находящихся рядом друг с другом, был просто уникален. Никогда за всю историю науки не наблюдалось ничего, что хотя бы отдаленно приближалось к такой «концентрации» умов. Разрабатываемый в то же время в Кембридже (в Массачусетсе) проект радиолокатора обладал некоторыми из этих характеристик, но без столь интенсивного проявления. Возможно, он был более технологическим, и в нем не затрагивалось так много фундаментальных вопросов физики.
Так что же за светила входили в это фантастическое созвездие? Фон Нейман, Ферми, Бете, Бор, Фейнман, Теллер, Оппенгеймер, О. Р. Фриш, Вайскопф, Сегре и еще многие другие. Я уже попытался зарисовать портреты некоторых из них и попробую описать еще нескольких.
Ферми я впервые встретил, когда он приехал в Лос-Аламос, несколькими месяцами позже нас, после успешного завершения работы над ядерным реактором в Чикаго. Мне запомнилось, как еще до его приезда я обедал в столовой в компании шести или семи человек, в том числе фон Неймана и Теллера. Теллер сказал: «Можно уже с уверенностью говорить о том, что Энрико будет уже на следующей неделе». Мне было известно, что Энрико называли «римским папой» из-за непогрешимости всех его решений. Поэтому я тут же произнес нараспев: «Annunico vobis gaudium maximum, papam habemus» — классическая фраза,