Приключения Оги Марча — страница 104 из 136

- Не из Харбина, из Парижа, - пояснил он.

- Хорошо, бедолага вы мой, пусть это будет Париж.

- У меня в Москве был дядька, - сказал он, - так он оделся раз бабой и в церковь заявился. От него все шарахались - еще бы: баба с бородой и вида самого зверского. Городовой остановил его и говорит: «Сдается мне, что ты не баба, а мужик!» А он ему в ответ: «Ну а мне сдается, что ты не мужик, а как есть баба!» И пошел себе своей дорогой. Никто его не трогал. Все боялись.

- Очень милая история, но не пойму, к чему вы клоните?

- Я это к тому, что вот вам, например, любовь принесла горе, а ведь сколько горя на свете и от чего только оно не бывает, а горе от любви - это еще куда ни шло. Считайте, вам повезло, если, кроме как в любви, вы и горя не знали! Потом, может, еще и не то будет. Думаете, дядька мой от хорошей жизни пошел в бабу рядиться и людей в церкви пугать? Он покуражиться хотел. Чуял небось, что жить ему всего пару годков осталось.

Я сделал вид, что не очень понял; считать его просто комичным персонажем, шутом гороховым мне было удобнее. На самом деле смысл этих его слов до меня вполне дошел. Жизнь страшна не столько своей краткостью и конечностью, сколько количеством бед и разочарований на пути к финалу. Это факт, и факт трагический.

Мало-помалу я перестал с ним видеться. Он нашел себе работу - поставлял клиентов Негре, хозяйке борделя, а я задумал переезд. Свое экстравагантное обмундирование - сапоги для верховой езды, куртку спасателя с озера Гурон - я продал Луфу и на вырученные песо поехал в Мехико. Я больше не ждал от Теи прощения. Поселился опять в «Регине», но без нее было, конечно, грустно. Администрация и горничные помнили Тею и ее птицу и поняли, что дела мои плохи: исчезли и фургон, и чемоданы, и страшный орел, и счастливый блеск в моих глазах, не было теперь ни манго в постели, ничего такого. Ночами парочки поднимали все тот же дикий шум, и теперь он казался мне особенно чуждым и отвратительным, как и этот отель. Но здесь было дешево, и я лишь затыкал уши.

Денег от Стеллы в «Уэллс-Фарго» не было, однако у меня в запасе имелся телефон Сильвестра и я позвонил ему, лишившись пристанища. Поначалу я решил прощупать на предмет квартиры кузена Падиллы. Тот оказался совсем не похожим на Мэнни - сухопарый, краснорожий и алчный, за пенни удавится. Он порывался стать моим гидом по городу, но Тея уже показала мне Мехико; тогда он выразил желание познакомить меня с испанской литературой и в конце концов намекнул насчет денег - мол, хочет купить мне на них одеяло. Потом он исчез, и больше я его не видел.

Я томился по Tee, хотя и знал, что теперь она недостижима и совершенно отдалилась от меня как в силу упрямства, так и из-за особенностей моей психики. И я бродил по городу и размышлял. Останавливался, слушал певцов или унылую скрипку какого-нибудь калеки, разглядывал цветочниц и пчел, ползающих по лоткам со сладостями у кондитерских лавок. В Мехико, куда ни пойдешь, отовсюду видно снежную вершину одного из вулканов, а потом и саму гору. В те дни я старался не смотреть на себя в зеркало - таким выглядел осунувшимся, почти больным. Иногда мне казалось, что если бы ко мне приблизилась Смерть и, тронув за плечо, спросила: «Ну что, готов?» - я, секунду помедлив, ответил бы: «Вполне». Ведь можно сказать, что частично я уже умер, и если что и вынес из этого обстоятельства, то это невозможность жить, не имея в пределах видимости чего-то истинно великого и святого. И при этом город вокруг меня был прекрасен, пышен, великолепен даже в неприглядности и бедности своей, в грязной бестолковости - от него веяло теплом, и это помогало мне жить. Сердце ныло, мне было плохо, но отчаяние временами отступало.

В конце концов я обратился к Сильвестру. Мы встретились, и он одолжил мне денег. Поначалу он был не очень словоохотлив. Я это расценил как нежелание обсуждать со мной политику и сообщать секретную информацию.

- Вид у тебя голодный и обтрепанный, - сказал он. - Не знай я тебя, подумал бы, что передо мной очередной американский бродяга. Надо тебе почиститься.

Я чувствовал себя так, словно Калигула сбросила меня с тысячеметровой высоты: ветер свистел в ушах, краски туманились, как виды Иерусалима, - но, стукнувшись о землю и кое-как поднявшись, оглушенный, я должен был держаться на ногах, шагать, не теряя равновесия. Хотя бы так! Уже немало. Сильвестр понял, как мне хочется восстановиться, не сломаться окончательно, и улыбнулся - широко, так что лицо пошло темными морщинками. Я всегда умел его позабавить.

- Не повезло мне, Сильвестр, - сказал я.

- Да уж вижу. Так ты хочешь остаться здесь и ждать перемен или вернуться в Чикаго?

- А ты как считаешь? Как мне лучше? Сам я не знаю, что делать.

- Оставайся здесь. Тут есть один человек, у которого ты сможешь пожить некоторое время, если Фрейзер его попросит.

- Я был бы рад и очень благодарен тебе, Сильвестр. А что за человек?

- Друг Старика, еще из Европы. Он тебя приютит. Не нравится мне твой вид и нынешний образ жизни.

- Спасибо тебе, Сильвестр! Огромное спасибо!

И появившийся вскоре Фрейзер повел меня знакомиться с Паславичем. Этот милый югослав жил в маленькой вилле в пригороде, в Койоакане. Возле рта у него пролегли глубокие складки, в которых поблескивали щетинки - словно крохотные лепестки слюды в скальной породе. Внешности он был необычной: голова луковкой, очень коротко остриженная. Когда он встретил нас в саду, макушка его словно плавилась, исходя знойными токами.

Он сказал:

- Добро пожаловать! Буду рад компании. Может, вы поучите меня английскому?

- Конечно, поучит, - заверил Фрейзер.

Он тоже теперь выглядел совсем по-другому, и я наконец-то понял, почему Мими называла его Проповедником. Глубокомысленная складка между бровей, вечная насуплен- ность делали его похожим на священника. Или на офицера армии конфедератов. Он казался погруженным в какое-то тяжкое раздумье, в мысли о чем-то высоком, нездешнем.

Потом он оставил меня с Паславичем, и я неизвестно почему почувствовал себя словно отданным на хранение, зарезервированным с какой-то тайной целью. Но я слишком устал и не хотел думать о том, что он там замыслил на мой счет. Паславич провел меня по дому, показал сад. Я глядел во все глаза на птиц в клетках, на сидевших в цветах колибри и игольчатые ладошки кактусов. Лежа в траве или стоя по краям дорожек, эти мексиканские идолы цепко держались в почве, впивались в нее, питаясь собственным соком, студя жадные свои зубы и языки в воздушной синеве.

Паславич был человеком кротким, но беспокойным и упрямым и являлся корреспондентом югославских газет в Мексике. Крайне сентиментальный и чувствительный, он тем не менее считал себя большевиком и старым революционером. Про таких говорят: «Слезы у них что вода». Паславича трогало буквально все, и слезы он лил с той же легкостью, с какой исторгает смолу сосновый ствол. Он играл на фортепиано Шопена и, исполняя «Marche Funebre», не забывал упомянуть, что тот написал его, будучи с Жорж Санд на Майорке, и она оказалась в море во время страшного шторма. Когда она вернулась, он сказал: «Я думал, ты утонула». Давя своими мексиканскими сандалиями на педали инструмента, он походил на императора Нерона, выступающего в очередной своей трагедии. Паславич обожал французскую культуру и жаждал приобщить меня к ней. У него была страсть просвещать и просвещаться. Так, он говорил: «Просвети меня насчет Чикаго, расскажи о нем», «Просвети меня насчет генерала Улисса С. Гранта, а я просвещу тебя по поводу Фон- тенеля и его омлета с ветчиной. Таким образом мы обменяемся историями».

Он с жаром начал рассказывать:

- Фонтенель собрался в пятницу полакомиться омлетом с ветчиной, и тут началась страшная гроза с громом и молниями. Дело кончилось тем, что Фонтенель выбросил омлет за окошко и обратился к небесам со словами: «Seigneur! Tant de bruit pour une omelette»[192].

Он упоенно и четко, прикрыв веки, произносил французские слова, словно это какое-то откровение. Или же говорил мне:

- Людовик Тринадцатый любил играть в цирюльника и самолично брить своих приближенных с их согласия или же без него. А еще он любил разыгрывать предсмертные конвульсии и проводил ночи в одной постели с новобрачными. Вот что такое упадок и вырождение феодализма в его типическом проявлении!

Может, Людовик Тринадцатый и вправду являлся дегенератом и проявлением вырождающегося феодализма, но Паславич любил его за то, что тот был французом. После ужина он не давал мне уйти к себе, пересказывая беседы Вольтера с Фридрихом Великим или Ларошфуко - с герцогиней де Лонгвиль, Дидро - с некой юной актрисой и Шамфора уж не знаю с кем. Мне Паславич нравился, но гостить у него бывало порой нелегко. Мне следовало играть с ним в бильярд, сопровождать его в клуб на Уругвайской набережной, выпивать, когда ему приходила охота, а делать это в дневные часы я не любил - слишком живо напоминало Акатлу и проведенное за бутылкой текилы время. Но мы садились и пили вино, и нас ласкало тысячью лучей медное солнце, пробиваясь сквозь зелень листвы, и вулкан сладко дремал, укутанный снегом. Я был гостем, а гостям надлежит ладить с хозяевами и им не перечить. Я платил ему, просвещая насчет футбола и бейсбола, рассказывая об игроках и командах Высшей лиги и всяком таком прочем.

Между тем я поправился и окреп, и тут возник Фрейзер и выяснилось, для чего он держал меня в резерве.

- Тебе, может быть, известно, что ГПУ вознамерилось уничтожить Старика, - сказал Фрейзер.

Об этом я знал. В газетах писали, что виллу Троцкого обстреляли из пулемета, а Паславич сообщил мне вдобавок множество других подробностей.

- Ну вот, - продолжил Фрейзер, - а сейчас сюда прибыл некто по кличке Скунс, большой чин в их тайной полиции. Прибыл, чтобы руководить операцией.

- Какой ужас! И что вы предпримете для его защиты?

- Ну, вилла, конечно, укрепляется, и телохранитель к нему приставлен, но оборонительные работы еще не окончены. Силами одних полицейских тут не обойтись. Сталину непременно нужно его убрать, поскольку он является совестью и знаменем всего революционного движения.