Осенью он как-то ослаб и сник. Правда, задания мне продолжал давать, так что тридцать своих долларов я брал у него с чистой совестью. Но сам он работу забросил.
Я часто думал, с какими женщинами водится этот холостяк – с модными куртизанками или дамами из общества, из его круга, а может, с распоследними подзаборными шлюхами или милыми девочками-студентками? И был немало удивлен, узнав, что подружек он выбирает из стриптизерш, танцующих в притонах Нир-Норт-Сайда, Кларк-стрит, Бродвея, Раша, и немало терпит от них, поскольку обирают они его совершенно беззастенчиво. Но он все это сносил, считая, видимо, справедливым наказанием, сносил терпеливо и даже с улыбкой. Он пытался познакомить и меня с этими девками, похвастаться мною. Но я к тому времени вновь сошелся с Софи Гератис. Ему хотелось, чтобы я ездил с ним по кабакам, и несколько раз я сопровождал его в блужданиях по притонам Норт-Сайда. Одна из стриптизерш стала дразнить Роби, насмехаясь над его бородой. Он стерпел и это, только в красных глазах, устремленных на девку – она уже успела облачиться в серый, сделанный на заказ костюм, – зажегся огонек вызова. Но вызов выразился лишь в педантичной исторической справке:
– Во времена Елизаветы цирюльники в своих цирюльнях непременно держали лютни и гитары, чтобы джентльмены могли скрасить ожидание игрой на музыкальных инструментах и пением. Ведь стрижка и уход за бородами и локонами тогда длились очень долго.
В тот же вечер, столь кротко поделившись этим историческим фактом, он впал в буйство и сорвал счетчик в такси. Мне надо было выйти раньше, на Пятьдесят пятой улице, но я побоялся, что водитель, оставшись с ним один на один, непременно побьет Роби, и довез его до дома.
Так что мне приходилось нелегко. Он был очень чувствителен, неравнодушен к похвалам и хотел нравиться, но этому мешала его крайняя изменчивость: то он сама скромность, а в следующую секунду – бахвалится деньгами и фанфаронит, то орет как резаный, то угрюм и мрачен, дуется, выпятив свои толстые красные губы, страдает и вдруг взрывается яростью. Мне особенно запомнился один день – снежный и очень солнечный, свежий и прекрасный. Но Роби был в скверном настроении и, потирая руки, стуча костяшками пальцев в перчатках из свиной кожи, стал за что-то выговаривать мне, долго и злобно. И я, не выдержав, сказал:
– Похоже, вы не хотите, чтобы я продолжал у вас работать. Ну так пусть кто-нибудь другой терпит ваши взбрыкивания!
И, поплотнее запахнув свое ветхое пальто из местами протертой верблюжки, я удалился и уже шел по двору, когда он выскочил за мной следом и стал уговаривать вернуться. Двор покрывал толстый слой снега, я был в калошах, он же стоял в легких ботинках и говорил:
– Ради бога, Оги, давайте не будем ссориться! Послушайте, простите меня.
Но я не обращал на него внимания и шел вперед, полный праведного гнева. В тот же вечер он позвонил мне с просьбой приехать и отвезти его домой. Я по голосу почувствовал недоброе. Он сказал, что будет в «Туфельке», с которой по элегантности мало что в городе могло сравниться. Добравшись туда, я осведомился о нем, и два лакея в париках под руки вывели его к дверям. Он был вдребезги пьян, ничего не соображал и только осовело мычал, не раскрывая рта.
Мало-помалу Роби полностью доверился мне и уже не мог без меня обойтись. Как в свое время и Эйнхорн, он понял, что я человек надежный, мне можно довериться и я никогда не употреблю это доверие ему во зло. И при всей путаности и странности диких, словно джунгли Гвианы, причуд, в которых выражался его темперамент, было в нем что-то, меня привлекавшее. Именно эта жизненная сила заставляла его мучиться совестью и не давала покоя, чтобы и он, в свой черед, не давал покоя другим. В период его холостячества с ним в доме жила его сестра Каролина, но тепла от нее он видел немного. Она тоже была со странностями. Узнав, что я побывал в Мексике, эта женщина, считавшая себя испанкой, воспылала ко мне любовью. Она писала мне записочки вроде «Eres muy guapo»[200] или «Amigo, que te vaya con todа suerte, Carolina»[201]. Бедняжка была сильно не в себе.
В конце концов я стал заботиться о Джордже. Способности сострадать я еще не утратил, и люди ее во мне отмечали.
Глава 22
В старой моей комнате у Оуэнсов, которую снова занял, я менялся, повинуясь духу времени – боевому, индустриальному, с пытливым креном в сторону науки. Меня весьма круто шатало из стороны в сторону, и влиять на это могло что угодно – новости и страшные сны, лишние расходы и чудесные счастливые события, мелькавшие, как тени диких зверей, что являлись в пустыне ветхозаветным пророкам, чтобы опять раствориться в жаркой вечерней мгле. Но я был благодарен и за то, что после всех перипетий оставался цел и невредим. Ничего противоправного я не совершал, что бы на этот счет ни говорили моралисты, а все мои неудачи и уроны принадлежали скорее к сфере воображения, игравшего в моей жизни такую решающую роль, покрывая и затмевая собою все, как то бывает с насущнейшими из дел; они не мешали моим размышлениям и поискам высокой цели, сопутствуя им и следуя параллельно. Размышляя, я приходил к некоторым выводам и открытиям, пускай фрагментарным и неполным, например: «Смысл одиночества – в грядущем единении» или «Как утомительно подчас иметь на все собственный взгляд и оставаться при своем мнении!» Но в другое время я был деятелен, жил полной жизни, какой – расскажу попозже, и бродил по Чикаго, как всегда оживленный и общительный. Однако отзвуки мексиканских треволнений все еще дрожали во мне. Тея не давала о себе знать, исчезнув навеки, отправившись куда-то к голубым горизонтам неведомых морей, возможно, по следам фламинго, с каким-нибудь новым любовником, понимающим ее не больше, чем я, но покорно ждущим на берегу, сгибаясь под тяжестью амуниции – ружей, ловушек и лассо, фотоаппаратов и биноклей. Она останется такой, какая есть, и даже старость ее не изменит.
Я тоже не молодел, и мои друзья часто подшучивали над моей внешностью, которой я и вправду не мог похвастаться. Моя улыбка обнажала отсутствие двух нижних зубов, и весь я как-то пожух, пришибленный суровыми жизненными обстоятельствами. Но шевелюра моя росла буйно и прикрывала шрамы на голове – эти приметы бывалого охотника, а общую с моим кузеном Пятижильным зелень глаз не заметить было невозможно, что служило явным моим украшением. Так я и шел по жизни, легко, попыхивая сигарой, без забот и постоянной привязанности к чему-либо определенному, рассеянный, неуловимый, порой безудержно веселый, но, увы, уже не столь лучезарный, как прежде. Задумавшись во время моих странствий, я часто поднимал с тротуара какой-нибудь предмет, показавшийся мне монеткой – железку, металлическую крышечку, кусочек фольги, – по-видимому, надеясь на счастливую находку. А еще меня нередко манила мысль о наследстве какого-нибудь внезапно умершего доброжелателя – мысль глупая и дурная, поскольку получить наследство я мог лишь от людей, мной любимых, чьей смерти желал бы меньше всего. Если же говорить о монетке, то, найди я даже четверть доллара, что изменило бы это в общем течении моей жизни и чем приблизило бы меня к воплощению моего предназначения? Ничем не приблизило бы и ни капельки, друзья мои, не помогло.
Забавно было и то, как усердно я старался получить звание учителя начальных классов; забавно потому, что учительство в общем-то не вязалось в моем представлении с моим характером. Но я старался как мог, и практические занятия мне нравились: на уроках я увлекался, а общение с детьми давалось мне легко, с ними я вел себя естественно, умея оставаться таким, каков я есть, хотя убей меня Бог, если я понимаю, для чего и кому нужно такое умение! Но не будем задаваться вопросами, ответы на которые надежно скрыты от нас. В классе или на школьной игровой площадке, среди сумятицы и шума, в пропахшем мочой вестибюле, слушая доносящиеся из музыкального класса обрывки фортепианных мелодий, в окружении географических карт и бюстов великих людей, в дымном, пронизанном солнцем облачке от крошащегося под пальцами мела я был счастлив. Чувствовал себя дома и на месте. Всей душой хотел, чтобы дети меня любили, и мечтал поделиться с ними всем, что знаю сам.
В той же школе преподавал латынь и алгебру мой бывший сосед Кайо Обермарк. Лохматый, жирный, неряшливый, он жил одно время у Оуэнсов в соседней с моей комнате. В свободное время он лежал в постели в одних трусах. Выставив напоказ волосатые ноги с пахучими ступнями, он упирался взглядом в противоположную стену и, погруженный в раздумья, рассеянно, не оборачиваясь, давил один за другим окурки в стоявшей за изголовьем кровати засаленной сковороде, на которой жарил салями. Рядом находилась бутылка из-под молока, куда он справлял малую нужду, не желая прерывать раздумья для похода в уборную.
Стоило ему появиться на школьном дворе, как его со всех сторон, как саранча, облепляли ребята. Он шагал, большой, царственно хмурый, с бледным круглым, плохо выбритым лицом. К одежде его часто приставали соринки и клочки «Клинекса», он вечно простужался и говорил в нос. На самом деле хмурости в нем не было никакой – просто так он сохранял достоинство, и я был рад, что он мой коллега.
Увидев меня, он сказал:
– Ты приехал на своей машине?
– Да, утром она вдруг решила завестись.
У меня действительно теперь был старый десятилетний «бьюик», который мне продал, ужаснейшим образом облапошив, один очень милый молодой человек. По утрам, когда было холодно, «бьюик» не заводился. По совету Падиллы я поставил второй аккумулятор, но основным его дефектом были гнутые тяги. Тем не менее, хорошенько подтолкнув, завести его было можно, к тому же в нем имелось заднее откидное сиденье, а элегантный длинный капот придавал этой развалюхе вид хорошей мощной машины.
– Не женился еще? – спросил Кайо.
– Как ни прискорбно, нет.
– А у меня теперь есть сын, – с гордостью сообщил он. – Тебе тоже надо поторопиться. Неужели у тебя никого нет? Ну, женщину-то найти проще простого. А родить сына – это твой долг. Одного философа как-то раз застал с женщиной его ученик, а тот ему: «Нечего смеяться! Я зачинаю мужчину!» А о тебе я наслышан: говорили, ты в Мексике не то с цирковой труппой, не то на карнавал подался и чуть там не убился.