Приключения Оги Марча — страница 26 из 134

ли уже тем неплохи, что доказывали: он знает, где расположено сердце. Возможно, Пятижильный одобрял, как председатель принимает смерть – с подлинным стоицизмом. Владелец похоронного бюро Кинсмен, арендатор Эйнхорна, очень расстраивался, что не может навестить председателя; он остановил меня на улице, чтобы расспросить о его здоровье, и умолял не упоминать об этих расспросах.

– Самое худшее для меня время, – признался он. – Когда умирает кто-то из друзей, мое присутствие так же неприятно, как присутствие работающего на меня Грэнема. – Грэнем, немощный старик с испещренным морщинами лицом, совмещал работу сиделки и чтеца псалмов, он ходил в черном шерстяном одеянии и в тапочках на крошечных ступнях. – Если я приду, сам знаешь, что люди подумают, – сказал Кинсмен.

По мере того как больной приближался к роковому концу, к нему допускали все меньше посетителей, и разговоры, в которых особенно отчетливо слышались саркастические нотки старика, прекратились. Теперь по большей части с ним оставался Дингбат, и Эйнхорну не пришлось для этого вызволять его из бильярдной: Дингбат поступил так из любви к отцу. А ведь он никогда не разделял худших опасений врача и уверенно заявлял:

– Так говорят все эскулапы, когда заболевает пожилой человек. Председатель – крепкий орешек, он еще всем покажет!

А теперь он торопливо сновал туда-сюда, громко стуча каблуками любителя танго; он кормил и протирал председателя, гонял мальчишек, игравших на заднем дворе.

– Пошли вон отсюда, сорванцы! Здесь больной человек! Эй, сопляки! Кто-нибудь занимался вашим воспитанием?

В комнате больного он поддерживал полумрак, а сам, сидя на мягкой скамейке, читал при свете ночника «Ярость капитана», «Док Сэвидж» и прочие дешевые книжонки. В то время я только раз видел председателя на ногах – Эйнхорн послал меня в кабинет за бумагами, и по дороге я заметил в гостиной председателя в нижнем белье – тот медленно бродил в поисках миссис Эйнхорн, чтобы потребовать у нее объяснений, почему на белье только две пуговицы, а между ними голое тело.

– Никуда не годится! – повторял он. Кроме всего прочего, он до сих пор не мог забыть про пожар.

В конце концов, когда председатель уже редко приходил в себя, почти постоянно находясь в забытьи, и мало кого узнавал, Дингбат уступил свое место в спальне Грэнему. Однако умирающий при свете обернутой полотенцем тусклой лампочки узнал того по морщинистым щекам и сказал:

– Ты? Значит, я спал дольше, чем думал.

Эту фразу Эйнхорн повторял множество раз, вспоминая Катона, Брута и других, известных своим спокойствием в последние мгновения жизни; он коллекционировал подобные факты, выписывая их отовсюду – из воскресных приложений; сообщений о проповедях, поступающих в понедельник; из маленьких синих книжек Холдемана-Джулиуса; из сборников афоризмов – все для того, чтобы подобрать нужные сравнения. Не всегда они были удачны. Я не хочу сказать, будто председатель, в прошлом искусный любовник, не заслужил похвалы за то, что не испытал страха смерти и умер достойно, не проявив в последние минуты своих обычных привычек.

В ту ночь его уложили в великолепный гроб и поставили у Кинсмена. Когда я пришел утром, офис был закрыт; от холодных лучей солнца и сухой осенней погоды его отгораживали шторы в зеленую и черную полоску. Мне пришлось пройти через заднюю дверь. Миссис Эйнхорн, будучи в плену у предрассудков, занавесила зеркала, в темной гостиной в поминальном стакане горела свеча перед фотографией председателя в ту пору, когда у него были пышные бакенбарды в духе Билла Буффало. Артур Эйнхорн приехал на похороны из Шампейна и сидел за столом в элегантной позе независимого студента, с умным видом запустив руку в густые и курчавые волосы и не принимая к сердцу то, что считал глупым ажиотажем; этот весьма привлекательный и остроумный юноша выглядел старше своих лет – на щеках уже прорезались морщины; куртка из енота была брошена на буфетную стойку, поверх нее лежал берет. В жилетах Эйнхорна и Дингбата сделали бритвой разрезы, что должно было символизировать порванную от горя одежду. Бывшая миссис Тамбоу с прической дуэньи и в пенсне пришла вместе с сыном Дональдом, певшим на вечеринках и свадьбах; исполняя родственный долг, явился Карас Холлоуэй вместе с женой – лоб ее прикрывали кудряшки, как у пуделя, взгляд был озабоченно-неприязненный. Раскрасневшееся лицо у этой весьма упитанной особы казалось обиженным и недовольным. Я заметил, что она все больше жмется к кузине, словно хочет, чтобы ее защитили от Эйнхорнов. Она им не доверяла. Впрочем, как и мужу, давшему ей все – большую, прекрасно меблированную квартиру в южном районе города, хэвилендский фарфор[105], венецианские шторы, персидские ковры, французские гобелены, двенадцатиламповый радиоприемник «Маджестик». Карас в двубортном костюме из блестящей ткани являл собой противоречивое зрелище; чтобы его причесать и побрить, пришлось изрядно помучиться, пригладив волосы и обойдя все шишкообразные наросты на лице. Такая ухоженность доставляла ему огромное удовольствие, как и редкостный английский, не помешавший Карасу разбогатеть при незначительности личности, – люди пасовали перед этими упругими неровностями кожи, маленькими глазками и бешеным натиском шестицилиндрового желтого «паккарда».

Много лет спустя я провел с миссис Карас десять забавных минут в булочной вблизи Джексон-парка, куда зашел с подругой-гречанкой, которую она приняла за мою жену: ведь мы были вместе в ранний час, в спортивной одежде и держались за руки. Она сразу меня узнала и даже раскраснелась от радости, а вспоминая прошлое, до такой степени все перепутала, что не было никакой возможности ее поправить. Моей подружке она сказала, что я фактически ее родственник, она любила меня не меньше Артура и принимала в своем доме как родного; она вся так и светилась от удовольствия и, обнимая меня за плечи, твердила, как я похорошел и возмужал – хотя и раньше девушки завидовали цвету моего лица (в офисе и бильярдной я был словно Ахилл среди девиц). Должен сказать, меня обескуражила эта мощная воля, преобразовавшая прошлое и наполнившая его любовью и добротой. Люди обычно меня действительно опекали, будто я и правда был сиротой, но она к ним не принадлежала, всегда недовольная, несмотря на богатство, злая на своего непонятного элегантного мужа, не любившая моих хозяев. Я только раз был у нее дома, когда привозил чету Эйнхорн, и пока они там находились, сидел в отдельной комнате. Не хозяйка, а Тилли Эйнхорн принесла мне сандвичи и кофе. И вот миссис Карас, выйдя за булочками к завтраку, получила шанс приукрасить прошлое вымышленными цветами, выращенными неизвестно зачем. Я ничего не отрицал, все подтверждал и разделял ее энтузиазм. Она даже пожурила меня – почему я ее не навещаю? А мне вспомнилось ее каменное лицо и завтрак перед похоронами, когда я помогал на кухне, а Бавацки приготовил кофе.

Эйнхорн, уставший, но не подавленный, курил, откинув голову в черном хомбурге; на меня он не обращал внимания, лишь изредка отдавал приказы. Дингбат уже несколько раз сухо и раздраженно предлагал отвезти брата в похоронное бюро Кинсмена. В конце концов коляску повез я, не Артур – тот шел рядом с матерью. Я на спине втащил Эйнхорна в лимузин, а затем тем же способом вытащил из него, когда мы приехали на кладбище, больше похожее на осенний парк: могильные плиты утопали в низком кустарнике; на обратном пути, на дороге к поминальному столу с холодными закусками, я проделал то же самое, а затем, в сумерках, в черной одежде повез Эйнхорна в синагогу; ослабевшие, недвижимые его ноги лежали рядом со мной, а щека упиралась в спину.

Эйнхорн не был религиозным, но поездка в синагогу почиталась необходимой, а он знал, как нужно себя вести – вне зависимости от того, что думал на самом деле. Коблины тоже ходили в эту синагогу, и я в свое время водил туда кузину Анну, которая сидела там на балконе в восточном стиле и плакала по Говарду, среди других женщин в пышных нарядах, пахнущих нюхательной солью, которые оплакивали тех, кому суждено в будущем году погибнуть в огне или воде[106]. Сейчас же мы приехали не в то время, когда в синагоге толпятся молящиеся в шалях с бахромой или шапочках, а на бархатном футляре свитка, удерживаемого с помощью двух палок, позвякивают колокольчики. Было сумеречно, небольшая группа постоянных прихожан с густыми бородами, старческими лицами и голосами – резкими и тихими, хриплыми и проникновенными – громко распевала на иврите вечерние молитвы. Дингбату и Эйнхорну приходилось подсказывать, когда наступал их черед цитировать кадиш[107].

Назад мы ехали на «паккарде» Караса с Крейндлом. Эйнхорн шепнул мне, чтобы я попросил Крейндла пойти домой. Дингбат лег спать. Карас отправился к себе на Юг. Артур пошел навестить друзей – утром он возвращался в Шампейн. Я переодел Эйнхорна в более удобную одежду и тапочки. За окном дул холодный ветер и светила луна.

Весь вечер Эйнхорн не отпускал меня – не хотел оставаться один. Он писал некролог в форме редакционной статьи для местной газеты. «Когда катафалк вернулся, в свежей могиле остался человек, переживший свое последнее преображение, человек, который видел, как Чикаго вырастал из болота, превращаясь в великий город. Он приехал сюда после великого пожара, причиной которого, как говорят, была корова миссис О’Лири; приехал, спасаясь от призыва в армию, объявленного габсбургским тираном, и своей жизнью доказал, что знаменитые стройки необязательно создаются на костях рабов, как пирамиды фараонов или столица Петра Великого на берегах Невы, при возведении которой тысячи людей утонули в российских болотах. Урок жизни в Америке, подобной жизни моего отца, говорит о том, что большие достижения совместимы с нравственным существованием. Мой отец не знал умозаключения Платона, гласившего, что философия – это наука о смерти, и тем не менее умер как философ, беседуя со старцем, сидевшим в последние минуты у его постели…» Вот такой тон преобладал в некрологе; Эйнхорн написал его одним духом, за полчаса; он печатал некролог за своим столом в купальном халате и спортивной вязаной шапочке, высунув кончик языка.