Приключения Вернера Хольта. Возвращение — страница 15 из 86

Последние дни он просто перестал ходить в школу, пусть исключают. А дома всячески ловчил, чтобы не попасться никому на глаза. Удивительно, как это отец не замечает, что он прогуливает и шатается по улицам. Впрочем, что тут удивительного, у отца другие заботы, да и всегда были другие заботы. Не думать об отце Хольту было легко, а вот не думать о Гундель оказалось гораздо труднее. Но и с этим он справился; ведь она ближе к Шнайдерайту, чем к нему, и Хольт наконец узнал мир таким, как он есть: дисгармоничным, разобщенным, лишенным согласия. В детстве и юности многообразие мира манило его как зачарованный лес, а себя самого он видел в центре этого мира. Теперь такое представление казалось ему наивным; возвышенным и вместе с тем смешным. Существовало два мира, и между ними лежала пропасть. А он стоял на краю пропасти и глядел на этот другой мир, где думали, говорили и действовали совсем иначе. Война и ее последствия кинули его в этот чуждый, непонятный мир Мюллеров, Шнайдерайтов и Гундель. Здесь ему делать нечего. Здесь он чужой.

После визита к Кароле Хольт был убежден, что ему надо избавиться от тайного желания стать другим, жить другой, не свойственной ему жизнью. Надо вернуться в тот круг, из которого он вышел и откуда вырвала его война, в круг матери, родных, Уты. Его место там, и, быть может, там он найдет то, чего ищет: свою собственную, настоящую жизнь.

Хольт понимал: он потерпел крушение. Надо предпринять новую попытку, ведь перед ним не какие-нибудь две недели или месяц, которые можно скоротать, как сейчас в ожидании Феттера, а вся жизнь. Он должен что-то с ней сделать, только он не знал что. Может, это знает Ута или мать? А если нет — Феттер, тот уж наверняка знает! Что ж, возле Феттера все уляжется, даже это, последнее чувство. Ибо еще оставалось в Хольте нечто, он не сумел бы даже объяснить что, и это нечто шевелилось и саднило душу — правда, все реже и реже. Какая-нибудь мелочь могла пробудить это чувство: вид заводской территории, белый лабораторный халат, грохот грузовика в подворотне…

И тогда помогало только бегство, бегство в город, где он растворялся в людском потоке, бегство в одиночество, где все глохнет, бегство в послевоенную сутолоку. Он бежал по улицам, где жизнь рано замирала. Садился в каком-нибудь баре, которых расплодилось великое множество. Ему нужно было держать себя в руках, чтобы растянуть до приезда Феттера взятые у него деньги. Иной вечер он не позволял себе идти в ресторан. Но даже сидя с другими за столиком, он оставался один на один с собой.

Хольт редко танцевал. Глядя на огни ламп, он предоставлял. двигаться стрелкам часов.

Так было и сегодня. Под звон рюмок и грохот танцевальной музыки близилась полночь.

И вдруг тишина. Зажглись все лампы. Кельнеры кинулись получать деньги. В дверях появились синие мундиры полицейских.

— Стой, приятель, не выходить!

На улице, в тумане, пронизанном лучами фар, колонна грузовиков. Крики, смех.

Облава!

Машины остановились перед главным полицейским управлением. Но и этот эпизод был не более как новым аттракционом на разнузданной ярмарке, именуемой жизнью, жизнью от А до Я, от Альколата до «Язви их в душу! Чего жеманишься, они хотят мазок взять, на то и привезли нас сюда!»

Бесконечные часы ожидания в пустой комнате с деревянными скамьями вдоль стен. На скамьях галерея мужчин, старых и молодых, в костюмах из искусственной шерсти, в матросских штанах, измятых рубашках. И среди них Хольт. Вначале еще шутили, смеялись, а потом только ждали. Всех одолела усталость. Лишь к утру результаты медосмотра внесли оживление. Фамилии: один — налево, другой — направо. Хольт Вернер, отрицательный, прошу в шеренгу направо. «Тебе подвезло, а то бы загремел в заразный барак!» — «Погодите, теперь сюда!»

Письменный стол, двое в штатском, на лацкане пиджака красный треугольник…

— Посмотри, что у него в карманах…

— Почти триста марок?..

— Можно оставить. Восемь сигарет? Вы их купили на черном рынке?.. Ну, это вы бросьте, такие по карточкам не выдают!

— Отпусти, не стоит! Следующий!


На улице было уже светло.

В центре города — от него остались одни развалины, — экскаватор шваркал ковшом по груде обломков. Хольт прислонился к фасаду выгоревшего дома, грохот мотора болезненно отдавался у него в ушах. Унижение минувшей ночи почти не задело его. Какое это имеет теперь значение! Он глядел, как груженые машины, вихляя, отъезжали; каждые полминуты мотор экскаватора взревывал. Но вот широкие гусеницы придвинулись ближе, ковш глубже врезался в груду, гора начала оползать и вдруг обрушилась, подняв густую тучу пыли.

Мотор замолк. Экскаваторщик вылез из кабины. С соседнего участка подбежали несколько женщин в ярких косынках. Пыль рассеялась. Словно голодная пасть, разинулся вход в засыпанный подвал.

Одна из женщин, никого не слушая, полезла в отверстие. Прошло несколько долгих секунд, и вот она появилась на поверхности, крича что-то. Экскаваторщик показал рукой в сторону. Женщины бросились за ним на улицу.

Хольт, никем не замеченный, перебрался через гору обломков и, нащупывая ступеньку за ступенькой, спустился в темноту.

У подножья лестницы он наткнулся на первые трупы. Пробрался еще дальше в глубь подвала и чиркнул спичкой. Слабый огонек осветил картину, которую он запомнил навсегда.

Трупы, избежав разложения, превратились в какие-то мумии. Ввалившиеся рты скалили зубы. С обтянутых бурой кожей черепов на костистые лбы свисали космы волос. Ни один взгляд не обратился на Хольта из темных глазниц. Жилы канатами натянулись на иссохших шеях. Когда-то это были люди: мужчины, женщины, дети. Разметавшиеся или судорожно скорченные на полу, скрюченные на скамейках — тела застыли в предсмертной агонии. Двое мертвецов сидели, крепко обнявшись. Мумифицированные руки, словно в ужасе прикрыв лицо, торчали из заплесневелых обшлагов, а на рукаве кроваво-красным пятном выделялась повязка со свастикой.

Спичка погасла.

«Люди — сновидения тени…» — вспыхнула вдруг в уме Хольта строка из когда-то прочитанного гимна Пиндара. Он пробирался в темноте к полосе света, падавшей сквозь пролом, и вдруг наткнулся на что-то мягко-податливое, наклонился и услышал, как труп рассыпался в прах: человек — сновидения тень…

Какое ему дело до глазеющей толпы! Он пошел прочь. Он знал, что теперь все в нем улеглось до конца, без остатка, даже то смутное саднящее чувство: страх бессмысленно растратить свою жизнь на обочине.

Никто не может бессмысленно растратить жизнь. Сама жизнь бессмысленна. Этому учат мертвые. Они тоже знали заботы, радости, огорчения, страсти, они жили, и ничего не осталось от всего этого, только прах и тлен. Значит, бессмысленно они заботились, бессмысленно радовались, бессмысленно огорчались, бессмысленно страсти волновали их кровь. Разве не так же лежали бы эти мертвецы в темноте, если бы всего этого никогда не было — ни забот, ни страстей, ни самой жизни!

Вот что надо знать с самого начала, тогда легко будет существовать. Иди по жизни. Что бы ты ни делал — все бессмысленно. Иди и дыши: свежий воздух уже несет тебе в лицо частицу твоего праха. Иди и люби: ни следа всех высоких чувств, стыда или сладострастия не останется на твоем скелете. Все бессмысленно. Еще не остывшие мертвецы там, на войне, об этом умалчивали, а истлевшие здесь, в подвале, кричат об этом миру.


Гундель и Шнайдерайт чуть не каждый день репетировали в актовом зале, школьная группа тоже участвовала. Программа мало-помалу обрастала плотью. Несмотря на все трудности, Шнайдерайт не отказался от своего намерения агитировать на вечере за объединение обеих рабочих партий. Доклад его, обращенный в пьесу, перекраивался бесконечное число раз, пока наконец не получилось нечто совершенно новое.

— Любопытное решение, — сказал Готтескнехт, часто приходивший на репетиции. — Оригинально придумано, Гундель. Ставлю вам за это отлично! Но как вы напали на такую мысль?

— Я была в кино, — объяснила Гундель, — на «Броненосце „Потемкине“» и подумала, нельзя ли вообще обойтись без слов, чтобы выразить то, что хочешь сказать. — И, помолчав, продолжала: — Мне кажется, мы на верном пути, но что-то еще не совсем получается.

— Может, все дело в технике, в освещении, — сказал Шнайдерайт. — Свет на сцене чересчур резкий, холодный.

Готтескнехт задумался.

— Я поговорю с Лоренцем, это наш молодой коллега, преподает математику и физику.

Лоренц оказался молодым человеком лет двадцати с небольшим, едва ли старше Шнайдерайта; у него было пухлое мальчишеское лицо, торчащие ежиком огненно-рыжие волосы.

— Лоренц, как и великий физик, — представился он, — но пока, к сожалению, не столь еще знаменит.

Заложив руки за спину и склонив голову набок, Лоренц стал в главном проходе и смотрел, что делается на сцене; затем попросил Гундель поподробнее объяснить замысел Шнайдерайта.

— Ясное дело! — заключил он. — Свет со сцены надо убрать, тут требуются прожекторы с цветными стеклами, реостаты, искусное звуковое сопровождение — и все будет в порядке!

— Но где мы все это возьмем? — спросила Гундель.

— Где возьмем? — вмешался Шнайдерайт. — Чепуха! Дайте мне парня, который смыслит в электротехнике, и мы сами сообразим!

К следующей репетиции балкон походил на средневековую лабораторию алхимика. Лоренц притащил сюда половину приборов из школьного физического кабинета и ночи напролет что-то со Шнайдерайтом мастерил; сейчас он сидел между прожекторами в паутине электропроводов.

— Что это за банки? — полюбопытствовала Гундель.

— Реостаты с электродами, — сказал Лоренц. — Цинковые пластинки в разведенной серной кислоте, ясное дело! Начнем!

Он принялся колдовать, и в темном зале слабо засветились огни рампы; затем одним мановением руки наложил зеленовато-синий отсвет на прозрачный газовый занавес, и сцена сразу стала таинственной, будто окутанной густым туманом…

— Великолепно! — сказал после репетиции Готтескнехт. — Вы добились того, что нужно, Гундель. Получилось замечательно! А как со вторым отделением?