Стоило ему вспомнить о Гундель — и куда девалось его спокойствие, его благоразумие! Словно после гамбургской интермедии и эпизода в горах прошлое и вовсе неодолимой преградой встало между ним и Гундель.
И здесь в первые дни марта выпал снег. Пронизывающий ветер гулял по улицам. С какими глазами покажется он Гундель? Рассеянный взгляд Хольта остановился на плакате, висевшем над массивным порталом: «Выставка. Живопись и ваяние 1900–1933».
Несколько ступенек вели вверх, в вестибюль. Должно быть, обрадовавшись возможности на лишний час отдалить свое возвращение, он вдруг решился — купил билет и по стрелкам указателей разыскал выставочное помещение. В первом же зале его внимание привлекла бронзовая фигура коленопреклоненной девушки в рост. Открытая взгляду со всех сторон, она рельефно выделялась на фоне светлых стен.
Впечатление было необычайно сильным, и Хольт стоял как вкопанный, пока его не вывел из задумчивости выразительный голос, в звуках которого было что-то убаюкивающее. Говорил человек средних лет с очень бледным лицом и кудрявой шевелюрой. Он давал объяснения толпе окружавших его посетителей.
— В этой коленопреклоненной фигуре, уважаемые дамы и господа, вам явлен основной конфликт, определяющий творчество чуть ли не каждого представленного здесь мастера. Если мы обратимся к развитию искусства за последние десятилетия, то перед нами пройдут: сенсуалистский натурализм, натурализм настроения и сентиментальный натурализм, неоренессанс, импрессионизм, пленэризм и неоимпрессионизм — труднейшие дороги, окольные и ложные пути, ведущие к новой вещности…
Хольт был ошеломлен. Он не понимал ни слова! И все же он слушал, подавленный сознанием своего невежества, убаюканный благозвучным голосом. Когда же бледный господин со сдержанным энтузиазмом воскликнул: «Кольбе и Майоль!» — слушатели, казалось, оцепенели, да и Хольт застыл; все глаз не сводили с губ бледнолицего оратора.
— Кому из вас не представляется длинная галерея предков, восходящая к по-микеланджеловски монументальной фигуре Родена? Кто не вспомнит об извечном поединке вулканических сил телесности с предстоящей ей задачей — стать искусством? А в общем, — воскликнул бледнолицый, воздевая руки, — все это — открытие пластического во имя пластического, измена человеческому ради чистой формы! Какая безысходность, какой душный тупик это пустое цветение без притока животворящих сил, эта самодовлеющая игра линий, образов, движения, — конечно, движения, воспринимаемого как извечный принцип формообразования… И все это, облеченное в нежность, в тончайшие контуры, в жертвенность и смирение, облеченное, следовательно, в душу: таков Кольбе!
Слушатели вздохнули с облегчением. Все взоры устремились туда, куда указывала рука бледнолицего, протянутая величественным жестом к коленопреклоненной фигуре.
Хольт распахнул тулуп. Внезапно отрезвленный, глядел он на бронзовую девушку. А между тем слова бледнолицего продолжали журчать, обволакивая его мозг.
— Так не побоимся же прискорбного сравнения с Лембруком, с тем скульптором, который, избежав влияния Майоля, неустанно шел вперед и созревал, чтобы ценою несказанных мук и творческих усилий предъявить своим созданиям величайшие требования и так таинственно их возвысить и поднять над всем личным и самостным, что они переросли в абсолютное…
Хольт огляделся. Несмотря на растерянность, в нем назревал протест: мужчины, женщины и дети с недоуменным восторгом, словно зачарованные, глядели в возбужденное лицо оратора. И тут Хольт заметил в стороне, в углу зала, человека лет тридцати с небольшим: подбоченясь, незнакомец прислушивался к неудержимому словоизвержению экскурсовода и, видимо, едва сдерживал смех.
У Хольта отлегло на душе. Отделившись от толпы, он направился к одинокому посетителю, разглядывая его с пытливым интересом.
Незнакомец, зажавший под мышкой черное пальто, был ростом с Хольта; на нем был серый пиджак из ворсистого твида, пузырившиеся на коленях коричневые вельветовые брюки, с шеи свисал желтый шерстяной шарф. Лицо круглое, красноватое, со скудными признаками растительности; над непомерно высоким лбом щетинились короткие рыжеватые волосы, на носу, усеянном веснушками, — светлые роговые очки с толстыми стеклами. На первый взгляд — незначительное, заурядное лицо, но когда Хольт присмотрелся, оно привлекло его своеобразным выражением насмешливого превосходства и одухотворенности. Черты незнакомца поражали подвижностью: тонкогубый рот вдруг оживлялся улыбкой, глаза смотрели то скептически насмешливо, то строго, то добродушно лукаво. В спокойном состоянии это лицо было хмурым и непроницаемым — должно быть, из-за сильных очков; толстые стекла непомерно увеличивали голубые, словно выцветшие, глаза, и казалось, что вы глядите на них в лупу.
Когда Хольт, не долго думая, заговорил с незнакомцем, тот приветливо осклабился. Показав кивком на бледного господина, Хольт шепнул:
— Как ни грустно сознаться, я ни черта не понимаю.
— Пусть это вас не огорчает, я понимаю разве что с пятого на десятое, — прошептал незнакомец.
Группа посетителей вместе со своим вожатым перешла между тем в следующий зал.
— Своего рода условный рефлекс, — пояснил незнакомец. — Достаточно такому господину увидеть статую, как весь его запас слов автоматически извергается наружу.
— На меня он все же произвел впечатление, — признался Хольт. — Я счел себя дураком.
— Такой жаргон тоже требует изучения, — возразил незнакомец. На губах его заиграла насмешливая улыбка.
Хольт поглядел на него с недоверием. Он уже не раз бывал обманут подобной самонадеянностью! Но незнакомец толкнул его локтем в бок.
— Что, не верите? Пойдемте, я вам сейчас это изображу!
Миновав анфиладу комнат, они вошли в отдаленный пустынный зал. Стены его были увешаны картинами непонятного содержания; среди хаотической фантасмагории красок тут и там загадочными ребусами выделялись какие-то геометрические фигуры.
— Вот они, в сборе! — воскликнул незнакомец. — Файнингер, Мольцан, Кандинский, вся эта братия! — Он поправил очки и начал с серьезным видом: — Если в соседних залах, у мастеров переходной поры, мы еще не порывали с реализмом, то здесь, почтеннейшие дамы и господа, мы находимся по ту сторону великого свершения, великой победы, ибо здесь побеждена бесспорность мира. Элементарное подражание природе, равно как и человек, ставятся под сомнение, единственным объектом искусства провозглашаются краски и линии, художнику же остается самовозгораться и перегорать, вдохновляться и задыхаться, создавая это великолепие отчаяния. Очередной лозунг гласит: долой разум! Не искусство, а чувство! Единственное, что нас волнует, это глубинное волнение деформации. Но даже в футуристическом распылении формы продолжает жить координация красочных пятен неоимпрессионизма. Скульптура же устремляется назад: от произведения искусства — к продуктам производства; так, у Беллинга человек обозначен шурупом, тогда как у Арпа и у Липшица сумятица каждодневных переживаний предстает перед нами в виде клозетных и других механизмов, расположенных в обесцвеченном пространстве…
— Здорово! Значит, это и в самом деле пустая болтовня?
Лицо незнакомца омрачилось, он хмуро уставился перед собой.
— К сожалению, нет. Иначе все было бы очень просто. В этом-то и заключается дилемма буржуазной науки. — Поеживаясь от холода, он туже затянул шарф и надел пальто.
— Буржуазная наука… — растерянно повторил Хольт. — Этого я уж вовсе не понимаю.
Незнакомец внимательно оглядел его сквозь толстые стекла очков.
— Искусство — та же идеология, — сказал он осторожно, словно примериваясь. — Искусствоведение в наше время такое же орудие политики.
— Лучше оставим в покое политику! — ответил Хольт, тут же положив держаться подальше от всякой науки, допускающей вмешательство политики.
— Пошли ко мне на часок, — без долгих церемоний предложил незнакомец. — Я живу по соседству, сварим кофе.
И он направился обратно через анфиладу комнат. Однако по дороге остановился и сказал, внушительно подняв указательный палец:
— Настоящий кофе, в зернах! Вы такого давно не пробовали!
Незнакомец жил в почти полностью разрушенном центре, в многоквартирном доме, сильно пострадавшем от бомбежек. В комнате царил причудливый беспорядок. На крохотном столике торшера, на двух ободранных креслах и на кровати валялись бумаги, рукописи, тетради, блокноты, журналы. Комната была буквально забита книгами. Книги стопками громоздились на полу, книги высились штабелями по углам, книги заполняли импровизированные полки из нестроганых досок, переложенных кирпичами и грозивших рухнуть. Оба окна за плюшевыми портьерами и пожелтевшими шторами, чуть ли не доверху забитые картоном, почти не пропускали дневного света.
Споткнувшись о телефонный аппарат, стоявший прямо на полу, незнакомец ощупью добрался до торшера, включил свет и смахнул с обеих кресел бумаги.
— Пальто лучше не снимайте, — сказал он. — Печь еще не топлена, да и выше двенадцати градусов я все равно не нагоню.
Хольт уселся. Он как-то не задумываясь последовал за незнакомцем. Его все еще несло по воле волн. Часом позже или раньше — какое это имеет значение! Здесь, в уютном свете торшера, слушая, как потрескивают в кафельной печи поленья, среди книг, он чувствовал себя укромно, как дома, как давно нигде себя не чувствовал,
— Меня зовут Вернер Хольт, — отрекомендовался он и добавил с кривой усмешкой: — Вы меня застали в известном смысле на пути в Каноссу.
— В Каноссу? Каким же это образом? — заинтересовался незнакомец. Он поставил на железный лист перед печью электрическую плитку, а на нее — кастрюльку с водой. Покончив с приготовлениями, он через стопку книг перебрался к другому креслу и тоже представился.
— Церник. Здешний уполномоченный секретарь Культурбунда — покамест, за неимением лучшего. — Он сел. — Так вас зовут Вернер Хольт?.. Хольт? Уж не родственник ли дарвиниста Хольта, который в здешнем университете читает гигиену?