— Я приехал покопаться в ЦГАЛИ… — Профессор горько усмехнулся. — Ну, это отдельная история: хамство советских архивщиков — часть их профессиональных навыков, более важных, чем литературные знания. Как в лагере, главное — не пущать! Не проводники — охранники. Дурят не только иностранцев, уж я знаю. — Профессор поднял свой бокал, чтобы официанту легче было налить в него только что торжественно принесенное шампанское.
Ава отметила хладнокровие рассказчика: про архивную пыль и грязь она знала и от Тараса, который на подобные темы говорил нервно, негодующе. Понятно, почему: западные люди в отличие от наших не приговорены к этой антисанитарии, горячую воду у них не отключают ни планово, ни внезапно, и вымыться они могут в любую минуту.
— Меня познакомили с Эрастом, и он позвал меня побеседовать с актерами после репетиции «Федры», — продолжал профессор, уговорив Аву не жаться и заказать десерт. — Самые толковые вопросы задавал исполнитель роли Ипполита.
Пока описывались стать, ум и живость Валентина, Ава, справившись с шоком и позывом рассказать про убийство, схватилась мысленно за цитату из несправедливого приговора Федры: «Он ленивый, скучный, банальный, ни разу ничего неожиданного в нем не было». Какие разные впечатления от одного и того же человека! Даже если у профессора и феноменальная память — лет десять назад это было — все равно о бездаре столько подробностей не накопишь…
— А Федра разве промолчала? — решилась выяснить Ава.
— Мы с ней потом подружились, а тогда… тогда она торопилась на съемки и не смогла остаться на дискуссию…
«И убедиться, быть может, — мысленно продолжила Ава, — в Валиной творческой валентности, которую эта властная партнерша просто нейтрализовала в совместной работе. Если перед тобой податливая натура, то самое легкое — заглотить ее, как удав кролика. Вот Валю и…»
— А Эраст прямо-таки вырывал у меня письма и дневники Цветаевой, еще не опубликованные тогда в СССР. — Профессора тянуло вспоминать, и он никак не отозвался на Авину мрачность. — Ему, как и многим тогда, не хватало элементарной информации. Он алчно вытягивал сведения о западной сценографии, о музыкальных клипах… Конкретные вопросы, прицельный интерес… Понятно, что человеку нужно. Я по собственному опыту знал, как трудно бывало выехать за границу: в свое время мою тогдашнюю невесту — чудак, хотел жениться на России! — не выпустили ко мне, проект расстроился. — В ответ на Авино невысказанное удивление профессор ласково поцеловал руку своей жены и добавил: — Это было до нашего знакомства.
Жена, сосредоточенно слушавшая понятную ей, но все же неродную речь супруга, улыбнулась:
— Знаю.
— Я пригласил Эраста к себе почитать лекции, и здесь, за ужином, представил своей аспирантке, которая сама предложилась в качестве фиктивной жены и реального средства передвижения для маэстро.
«Значит, не вранье, что он женат», — подумала Ава. Вот и еще одно свидетельство природности режиссерского дара Эраста: и в театре он умел построить динамичную мизансцену, и в жизни своей так размещал действующих лиц, главных и второстепенных, родных и двоюродных, что они приносили ему пользу: Шарлотта подкармливала; Федра возила на своей машине по разросшейся Москве смотреть только-только появившееся видео; на гастролях актеры подворовывали для него дефицитных Цветаеву, Ахматову из провинциальных библиотек; швейцарец Дамы без камелий оплачивал щегольские театральные костюмы, драпирующие недостатки дарования супруги; женевский профессор мир показал, что весьма ему пригодилось: есть вещи в музыке, живописи, балете, которые обязательно надо знать, чтоб велосипед не изобретать, чтоб нужные идеи вовремя в голову приходили, чтоб оградить себя от начальства, которое сникает и перестает приставать, как только слышит незнакомые термины.
По дороге в гостиницу, когда ночная, ярко освещенная Женева проплывала за окном белого «мерседеса», размягченная Ава еще успела обратить внимание на то, что в последние годы режиссер исчез с горизонта своего благодетеля: не приглашал на московские премьеры, хотя тот пару раз в год попадал в Россию, не объявлялся при наездах в Швейцарию, и профессор… профессор не был в обиде, не считал, что Эраст обязан теперь всю жизнь платить оброк. Может быть, потому, что в их стране не было крепостного права?
Рассеянно копошась у двери, которая никак не поддавалась непривычному ключу-карточке, Ава услышала зов телефона, вынудивший сосредоточиться на открывании. Незнамо как отыскавший ее Рес терпеливо дождался ответа и после рутинного извинения за поздний звонок и вежливых, задаваемых кому угодно вопросов о самочувствии и приветливости города, сообщил, что завтра утром будет в Женеве:
— Я хотел бы побывать на вашей лекции…
Причинно-следственную связь между его поездкой и присутствием на лекции Ава даже не пыталась разгадать — голова немного кружилась от впечатлений, от вина, от новизны. Но эта же расслабленность помогла ей не потеряться в дебрях сомнений, не напомнить Ресу, что придется ему полтора часа внимать непонятной русской речи, а мгновенно ответить, оценив его отважную волю и представленную ей свободу видеть его или нет:
— Десять утра, славянский семинар, рю Женераль дю Фор, 24.
Делается твердо, зябко. Ава ворочается, пытается натянуть пуховое одеяло, но вернуть удобство и тепло гостиничной постели не удается. Нехотя разлепив глаза, она обнаруживает себя на отполированной ягодицами прихожан скамейке в огромном, кажущемся ей знакомым, готическом соборе. Босым ногам холодно от кафельного пола, и она судорожно ставит их на деревянную приступку, приделанную для опоры и отдыха молящихся к переднему ряду. На архиерейском амвоне — черная, наглухо застегнутая сутана пастора и цивильные, нецерковные одежды певчих, которые исполняют псалмы, сосредоточенно уткнувшись в коленкоровые книжицы. Им не до Авы. Она боязливо оглядывается. От сердца отлегло: прихожан нет, храм пуст. Лишь подняв взгляд к стрельчатым аркам, опирающимся на столбы, Ава замечает ватаги голеньких, как и она, херувимов, замерших, согласно мысли создателя, в самых разных позах.
Мгновенно, как будто не существует будничного, дневного фона, меняется расположение духа, и уже с мраморного подоконника под самым куполом устремленного ввысь собора Ава обнаруживает, что у пастора лицо ее отца, обнаруживает радостно и без удивления: она всегда знала, что он не исчез.
Закончив требу, фигура в черном подходит к престолу, но прежде чем накрыть его пеленой, несуетливо оглядывается на Аву и ждет, пока она, следуя его воле, не заметит среди священных сосудов потрескавшуюся доску с житием… Валентина Ленского. В одну минуту она успевает рассмотреть по отдельности все двадцать четыре кадра, приведшие к убийству, опознать безликого Простенку, натягивающего прозрачный пакет на голову жертвы, и запомнить свет искупления, исходящий от облупившейся краски.
И опять — холод. Теперь она стоит на коленях перед черной мадонной с черным младенцем в левой руке и жемчужными четками в правой и просит прощения, путаясь в словах — так трудно понять и выговорить свою вину перед отцом… перед Валентином… перед собой… Слабое дуновение, движение воздуха за спиной, Аве хочется обернуться, но тело наливается тяжестью, ее тянет вниз, и она прижимается лбом к ледяному полу. А когда, преодолев вязкость сна и неподчинение мускулов, она распрямляется, то чувствует не метафизическую, а вполне реальную ношу — кто-то одетый забрался к ней на закорки, и жесткая шерсть пиджака колет нежную, тонкую кожу ее груди. По дыханию Ава узнает Тараса и старается сделать так, чтоб ему было удобно: подхватывает его ноги, чуть клонится вперед, перемещая центр тяжести, и как будто налегке идет к высоким буковым дверям, укрепленным узкими чугунными пластинами.
Мне показалось, что к концу Авиной лекции я уже понимал ее, хотя ни одного русского слова — моя вина! — не выучил. Думаю, подсобили те, кто добровольно — собрались разновозрастные члены русского кружка при университете — променял свежее солнечное утро на полутемный амфитеатр просторной аудитории: на фоне их усердного внимания Авина ситуативно неторопливая, четкая речь, не теряющая при этом естественности, приобрела еще и эмоциональное измерение, какое имеет обычно удачная музыкальная мелодия.
Я пошел на поводу у чувств. Оказалось, у своих чувств. Но тогда, подхваченный волной Авиного успеха, я посчитал, что она их разделяет. И ошибся в расчетах. По тому, в ресторан какого класса приглашает вас деловой партнер, у нас судят о его состоятельности, Ава же щедро расходовала на меня свою доброжелательность, заботливость, и я никак не мог подумать, что это ее ежедневные, рутинные траты. Если утрировать меркантильную терминологию, то нужно признаться — я недооценил ее душевные богатства.
Или дело тут в другой знаковой системе русских? Все прежние подруги — швейцарки, англичанка и гречанка, для моих сорока не так уж и много по сравнению хотя бы с коллегами-киношниками, — согласившись на мой к ним шаг длиной более двухсот километров (расстояние от Цюриха до Женевы), ответили бы на него вполне определенно если не любовью, то близостью. Ава же каким-то образом удержала меня на необидном расстоянии даже когда я приобнял ее и поцеловал при встрече и при расставании. За целый день мне ни разу не удалось хотя бы заикнуться о своих чувствах — она много шутила, дурачилась, но, к сожалению, без кокетства, обычной прелюдии всякой интимности.
Когда мы вышли из кафе, где весь кружок, в полном составе, угощал Аву ланчем и терзал вопросами, и стали мерить шагами булыжные и асфальтовые мостовые старого и нового города, Ава, сравнивая уже изученный Цюрих с новой для нее Женевой, все время вспоминала Москву, которая почему-то была для нее больше, чем просто родным городом.
Почему? При всей Авиной, для меня необычной, откровенности (она рассказала про смерть в один месяц своего отца и любимого человека, про сон, в котором убили ее пациента, про тревогу насчет Ренатиного здоровья) задать этот вопрос я побоялся — не хотел, чтобы сформулированная причина закрепила ту невидимую преграду, что препятствовала нашему настоящему, желаемому мной сближению. Казалось, Москва была для нее той шкатулкой, в которой хранят что-то важное и любимое.