чками подушек… Зато миссия черного шкафа высотой от пола до потолка и длиной во всю стену не таила никакой загадки: там в два яруса висели пиджаки, обсуждаемые во всех интервью с подачи не стесняющихся повторять один и тот же вопрос журналистов. С помощью этой обычно яркой детали Эраст стал заметнее, то есть запомнился всякого рода козлам и придуркам, не способным понять эстетизм его зрелищ.
Несколько книг на прикроватной тумбочке и возле нее — тоже понятно, для чего раскиданы. Тарас поднял ту, что лежала расхристанная, раскрытая посередине, кверху задом и лицом к полу. На корешке — знакомое название: «Человек перед лицом смерти». В кучке лежали именно те книги, которые демонстративно, при свидетеле покупались полгода назад.
— Давайте под диктофон поговорим, — взмолился Тарас, когда режиссер подсунул ему результат своих суматошных поисков — несколько бесполезных тетрадных листков с дилетантскими признаниями в любви, небескорыстными, накорябанными в надежде на роль или какую другую работу возле знаменитости. Профессионалы действуют по-другому.
Заполучить хоть один текст, написанный рукой Эраста — чтобы оправдать форму рассказа от первого лица в «Участи», — так и не удалось.
Устроились сначала в кухне за низким круглым столом возле шкафа, набитого русской классикой. Соседство газовой плиты, раковины и прочей хозяйственной утвари с тиснеными переплетами, которые, казалось, вот-вот будут заляпаны, так раздражило Тараса, что он попросил позволения перебраться в другое место под предлогом мешающего записи урчания водопровода.
— Все они собраны как грани моей души, — начал Эраст, когда они сели в коридоре за письменным столом. И тут зазвонил телефон.
Час ночи, отметил про себя Тарас. А режиссер даже паузы не сделал и, только услышав записываемый на автоответчик умоляющий голос: «Это Валера, я знаю, вы дома, поднимите трубку…» — обронил грубовато: «Обойдешься, козлик!» Ему не понадобилось ни времени, ни видимого усилия, чтобы настроиться на диалог в неестественных для другого, простого человека условиях: темень, пробиваемая светом уличных фонарей и бликами от проезжающих машин, относительная тишина, в отличие от постоянного дневного шума, с которым миришься благодаря специальной защите оконных рам, привычная обстановка, где легче расслабиться, чем сосредоточиться. А Эраст у себя дома был в лаковых «корах», не в тапочках.
— Она просто вся жизнь. Как только я увидел ее в ГИТИСе, а ей было восемнадцать лет, то сразу к ней обратился. — Первой «гранью» Эрастовой души оказалась Шарлотта. — Она была в каком-то очень легком ситцевом платьишке, с косичками, удивительно непохожа на тех девочек, которые тогда учились — ничего наносного от артистки, поверхностного, не пыталась быть красивой, сексуальной, все ее существование было как бы наоборот. Мы начали дружить, смотрели по триста пятьдесят спектаклей, концертов, фильмов в год, бывало и по три в день, умели зайцами проходить через контроль. Это был беспредел. Она приехала из Сибири, с Востока, я — с Запада. Мы были как бы два противоположных полюса, произошло взаимопроникновение двух сторон света, в этом причина нашего соединения. И наши дети — наши спектакли.
Пафос, небольшая доля выспренности, более уместные где-нибудь на трибуне, перед микрофоном или телекамерой, давались Эрасту без труда.
(«Говорит как раз то, что нужно, — прокомментирует потом Ава, слушая пленку. — Есть и конкретика, и искренность, и обобщение… Все, конечно, по минимуму, но в книге — как отыгрыш, отклик на показания самих актеров — пригодится. Внимательно читал, и кое-что его задело. Больше всех, конечно, Федра».)
— Это наш театральный интеллект. Она очень чуткий, очень добрый, очень нежный человек…
(«А Валентина кто бездарностью обзывал? Не в сердцах, под диктофон. Неспроста такое предисловие. Щедрыми авансами матерые люди не разбрасываются. Серьезное „но“, ими оплаченное, обязательно последует… Драматизм отношений — ничего лучше для книги и не придумаешь».)
— …но у нее есть имидж, и она его очень охраняет. Ограниченному количеству людей разрешает войти в ландшафт своей души. И в наших разговорах о Раневской, о Чехове она это себе позволяла, и мне было очень интересно. Она служит в театре, а там без кокона нельзя, ведь ее театр политизированный, он весь строился на противоборстве с властью. Это был как бы узаконенный левый театр, как бы ручеек свободы. Но он моментально кончился — там, где нет искусства, а есть борьба с властью или, что еще хуже, управление искусством, — там все плохо кончается…
(«Да если б только там! И умирают театры на миру, и смерть их совсем не красна…»)
— Стелла это прекрасно понимает, она никогда не играла в политические игры, для нее искусство и творчество самоцельны. Поэтому она всегда жила в раздвоении, я это понимал и никогда не обижался.
(«Просто так слово „обида“ не упоминают. Когда говорят „я не хотел вас обидеть“ — хотят, „не обижаюсь“ — обижаются».)
Последним был эстрадник, который, видимо, сказал не совсем то и совсем не так, как хотел бы Эраст.
— Он сам — это целый театр, где он и артист, и режиссер. Я всегда поражаюсь, когда смотрю то, что он делает без меня — я безошибочно вижу, где тот толчок, который я как бы в нем предусмотрел, который он потом превращает в свое достоинство. Своей игрой он умеет как бы все ткани разъять и посмотреть, что там внутри, а потом знает, как эту рану очистить и больную ткань превратить в здоровую. Трудно самому быть и космодромом, и обслуживающим персоналом, и топливом, ведь ошибиться нельзя — произойдет самовозгорание, организм разрушится. Сейчас ему нужно придумать какую-то совершенно новую структуру, нужен человек, который бы его почувствовал и очень бы полюбил. Мне всегда был интересен процесс общения с ним, процесс постижения его как человека. Но он очень увлекается политикой, а я к этому безразличен. Я занимаюсь искусством, и мне интересно прежде всего искусство. Для него же социальное всегда имело значение. Это обман! Хорошо бы он это понял, потому что сдвинуть его с социального пьедестала было не очень просто, ведь это сулит успех у определенной публики, успех легкий. Когда кончилась советская власть, он начал поддерживать новую власть, а это обязывает их успехи и провалы воспринимать как свои.
(«Правильно ущучил эстрадника. Не собирается тот отвечать вместе с властью за содеянное, хочет только плату за поддержку этой власти получать…»)
— Все актеры — любимые дети.
(«Когда Юнг не уличил даже, а только обратил внимание на свойство Фрейда снижать все окружение до уровня сыновей и дочерей — учитель в ответ прекратил с ним переписку».)
— С потерей ощущения первородности исчезает искусство. Мне нужны свобода, раскрытие, развоплощение душ, обнажение, взаимопроникновение, сближение их друг с другом. Сюжет, характеры, предлагаемые обстоятельства как бы не имеют никакого значения, это почва, от которой нужно оттолкнуться, чтобы прыгнуть ввысь, в небо.
(«А эта мысль только кажется отважной. На самом деле тяжелее лететь вместе с тем, что вложил в пьесу автор и что могут добавить актеры. Эраст уже поднялся над средним уровнем — благодаря правильному выбору текстов и исполнителей, а теперь и гласно, и втихую выбрасывает накопленное, как балласт, по кусочкам. Очень опасно. А как красиво звучит — „ввысь, в небо…“»).
— Это состояние влюбленности, единственное состояние, другого я не знаю. Если его нет, не может быть никакой работы, организм человеческий закрепощен, образуется кокон, через который нельзя пробиться. Мы встречаемся с артистами, потому что любим друг друга. Если любовь интенсивна, то есть неудержимое желание прийти «на свидание».
(«Вместо разных долей жизни: приватной, профессиональной, общественной — мешанина, в которой трудно сохранить себя, ведь любая неудача ведет тогда к потере всего, всей жизни…»)
— А если в процессе репетиций не возникает того человеческого единения, роста и обновления душ, спектакль будет мертвым. Сам процесс развития личности артиста для меня важнее того, что и даже как он играет. И тогда нет вопросов карьеры, успеха-неуспеха ролей, а есть как бы один полет.
(«Этих вопросов не должно возникать только у тех, кто вокруг — актеров, художников, авторов… и соавторов, то есть и у вас, Тарас? — потому что они должны все отдать для полета режиссера».)
Когда Эраст произнес явно не спонтанное резюме «актеры — сукины дети, но дети» и встал со стула, что в два часа ночи значило одно — аудиенция окончена, Тарас нерасчетливо, не для книги, спросил:
— А Ленский?
— Что Ленский… Бедняга…
Эраст помрачнел, мускулы, поддерживавшие уголки губ, веки, подбородок во вздернутом, моложавом состоянии, разом расслабились, лицо одрябло, как будто разделось, освободилось от дневной, казовой маски, и в больших карих глазах, опушенных густыми ресницами, открылась неприглядная глубина, подсвеченная скорбью. Не той скорбью, которая возникает как реакция на чью-то гибель, на потерю и со временем слабеет, уходит, а остающейся навсегда после того, как чужая и собственная смерть, малодушно выставляемая большинством за границу их жизни — мертвым не больно, чем позже, тем лучше, после нас хоть потоп, — отважно включается в каждодневную, реальную жизнь, и это осознание не сковывает, а направляет мысли и действия, помогая понять их нужность и ценность.
— Пошли, помянем грешную душу. — Хозяин обнял Тараса за плечи и повлек на кухню. — Кроме нас — некому. Не дружкам же его однодневным, то есть одноночным… — Эраст даже не улыбнулся своему нечаянному каламбуру. — Кто-то из них и погубил его. Меня к следователю вытащили, про каких-то иностранцев выспрашивали, как будто наш Валюта — берия какая-нибудь, агент мирового империализма. Мизансцена такая: потный мужичок бегает по кабинету и извиняется, что такую знаменитость пришлось побеспокоить, а рыженькая дамочка с узкими бедрами, плоская, как мальчик, села напротив и грамотно так начала спрашивать одно, имея в виду совсем другое…