Приключения женственности — страница 81 из 102

зки, похожей на разметку для майского военного парада на Красной площади — Суреныч участвовал — не требовалось. Принцип сервировки для полного спокойствия Нерлина — как можно больше небьющегося, вроде страховочной сетки под канатоходцем. Но все только функционально допустимое, на чем и в лучших ресторанах подают — чтобы ничем не напрягать многочисленных зрячих собеседников и собеседниц. Дуня эта никакая не Лолита, а просто девочка, дочка чья-то, которую никак не могут вылечить слишком любящие родители. Вот как с врачами нужно разговаривать — эмоциональный фон ровный, все равно что грунтовка на холсте, принимающая любой цвет, любую фактуру красок. (Суреныч, ничуть не претендуя на высокое звание художника, для отдыха, для расслабления попробовал и увлекся копиями с шишкинских пейзажей — и дома стоял мольберт, и здесь завел раскладной чемоданчик.) Но по дотошной осведомленности о ходе болезни, о количестве и названиях лекарств, которыми пичкали больную, понятно, что не о постороннем речь. А почему не посторонняя? Фамилию ее Суреныч видел, латинскими буквами пропечатана в сборнике, который из Лондона получили, по-английски доклад делал К. Kalistratov… Коллега, может быть, друг? Может быть…

Вокруг Нерлина клубилось много людей, слишком много, решил сперва Суреныч, и думал так до тех пор, пока не понял, что всех их босс с легкостью и ловкостью циркового силача, жонглирующего небутафорскими гирями (тяжелы бывают и человеки, и контакты с ними), держит на дистанции, не допуская замыкания, контролируя тот энергетический обмен, без которого не могут эффективно, с обоюдной пользой длиться человеческие отношения. И дистанция эта не измеряется никакими метрами, фунтами, микронами, сохраняется она даже тогда, когда в его умелых объятиях растворяется какая-нибудь красавица. (Умница или дуреха, сперва не так важно, Нерлин сам оттягивает раскрытие этой тайны, чтобы не слишком уж часто убеждаться в похожести дам друг на друга, боясь сбить себе охотку. А красоту он — видит? чувствует? — постигает в момент. Ни разу не ошибся, наверное, потому, что глаза — зеркало только души, а по голосу изощренно-умное ухо угадывает и душу, и все остальное тоже.) Или когда клиент (из тех, кто научился своим капиталом укреплять свою власть-успех и, наоборот, чья власть охраняет и приумножает богатство, то есть человек толковый, самостоятельный) благороден настолько, что готов поделиться с ним своими безграничными — и такое бывало — возможностями.

И сам Суреныч возник как результат деятельной благодарности. Конечно, рекомендация, пусть и ответственного — не только по положению, но и по сути — лица лишь выхватила его из толпы, потом уже все зависело от них двоих, Суреныча и Нерлина. Босс в выборе положился только на себя, никого не расспрашивал, не проверял по широко доступным ему каналам, а Суреныч, после того как подсадил зятя-дочь-внука в Америку (звали с собой, но место возле могилки жены притягивало сильнее), решил рискнуть, сил на новую работу пока хватало: следил за собой по привычке потомственного военного, отставка ничего не поменяла.

И вот уже десять лет служил, и было совсем не тошно, а ведь о сроках не заикались, в верности друг другу не клялись даже после литра выпитого (умел босс пить, как умел почти все, и делал это с удовольствием, без выворачивания себя наизнанку — скольким дружбам-приятельствам такой неэстетичный процесс положил конец…), оба были свободны, и потому только мужало их согласие, не скрепленное никакими официальными бумажками-штампами (тоже мне способ свободную волю ограничивать, дамский какой-то…). А базисом, основой их крепнущего год от года союза служил прирожденный дар Нерлина, рано, еще в отрочестве осознанный им и с тех самых пор лелеемый, — способность вступать в самые разные, часто неожиданные для него самого связи с людьми, его незаурядная человеческая валентность. Химический термин всплыл даже не из школьных, а из институтских дебрей, заброшенных и заросших, ведь научные познания, приобретенные там Суренычем, не пригодились ни на какой службе — и их, и сокурсников, и много еще чего приказано было забыть, когда он надел незримые миру погоны.

Нерлин же не обронил ничего и никого — родителей сразу перевез в Москву, с юрфаковскими одногруппниками до сих пор встречается — уж и Суренычу поднадоело их брюзжание, не говоря о стремительном дряхлении, особенно заметном, если с боссом сравнивать. А тот всякий раз в усы улыбается после их посиделок под умеренный поддавон. (Нерлин и начал регулировать количество и градусы питья, когда один из лысеющих-седеющих пожаловался на врачиху, напугавшую термином «предынфарктное состояние».) Но и его недавно достали, в сердцах потом прожурчал, стоя у окна — сам себе, что ли? — «Вода, видите ли, у меня на даче артезианская, потому и старость меня не берет… В башне будто обитаю, огороженной рвом, который Хронос преодолеть не может…»

Да, связей много, а друзей?..

Сели чай пить. Обычно Нерлин не любил прерывать трапезу и потому включал автоответчик или Суреныча просил поднимать трубку, но сегодня босс перехватил его руку, ловко так метнулся к телефону и ответил сам. Усталое, поникшее «алло» как будто побрызгали свежей водой, так голос Нерлина встрепенулся, потянулся к звонившему. Звонившей… Иначе не отложил бы разговор на четверть часа («не поздно? вы еще не уснете?»), чтобы необидно отправить Суреныча домой.

Какие обиды… И все-таки всякий раз грело, что Нерлин никогда не небрежничает. Не приказывает, а просит. Не подразумевает, а объясняет все подробно и растолкует еще, почему так, а не иначе. Не громоздит дела друг на друга, с точностью до минут умеет рассчитывать дорогу (на пробки дорожные всегда набрасывает «с походом» — лучшая забота о спокойствии водителя, ведь именно спешка, суетливость влекут за собой и халтуру, и хамство).

Но теперь хотелось бы остаться и понять, в чем дело. Суреныч одернул себя за любопытство, развитое до безусловного рефлекса прошлой службой и ненужное, мешающее нынешней. Нерлин же и заботился, чтобы оно не пробуждалось, и как в классических романах-долгожителях деликатно закрывается дверь спальни, когда туда заходят двое, так он всякий раз отпускал Суреныча, перешагивая порог квартиры с дамой или дамы. Но для телефонного разговора о лечении чьей-то дочери — это что-то из ряда вон выходящее…

В воскресное утро Клава позвонила Елизавете Петровне, восстанавливая еженедельную (по дешевому уикендному тарифу мама говорила свободнее, забывала про минуты-рубли) родственную связь, регулярность которой поддерживалась и душевной потребностью, и чувством долга (пропадало одно, на выручку приходило другое, но оба враз никогда не исчезали). Бабушке хватило недлинной сводки с места боев за Дунино выздоровление: диагноз «туберкулез на девяносто процентов», поставленный директором института по анализам и снимкам из предыдущих больниц, только благодаря участию одного знакомого перепроверили, как для своей, и теперь атипичная пневмония быстро сдается гентамицину (уколы) и трихополу (таблетки), комбинация простая и дешевая… И, успокоившись за внучку, Елизавета Петровна с молодым пылом праведницы принялась обличать зятя, досье на которого в разговорном, не в письменном, слава богу, жанре она начала вести еще четверть века назад, когда старшая дочь вышла замуж за инженера из простой семьи (его мать и сестра без высшего образования, а отца вообще нет), расписалась в загсе не потому, что влюбилась, а поторопилась, чтоб не прослыть старой девой — в провинции семидесятых это было стыдно, хуже только развод, а о внебрачной связи и подумать-пошептаться в семье не дозволялось.

— …Брюзжит все время, замечания мне делает… а сам Тате денег на хозяйство не дает, парник чинить взялся — доломал… Я теперь в сад с ними не езжу! — гордо, как о своей победе, объявила Елизавета Петровна. — Вчера Тата звала меня за сморчками, но я — с ним! — не поехала!

— Бедная ты моя… — Клаве до слез захотелось обнять маму. — Сама себя наказала… Ведь хотелось в лес?

— Хотелось, — испуганно, как наивная школьница, призналась Елизавета Петровна. Да, что стар, что млад…

— Научись же о себе сперва думать, не надо за другими следить…

— Ни за кем я не слежу! — сердито спохватилась Елизавета Петровна, и Клава прикусила это грубое слово — правда-матка режет, а после восьмидесяти операции помогают очень редко.

— Прости, прости ради бога… Давай уговоримся: ты будешь каждую неделю отчитываться, как час, да полчаса хотя бы была счастлива. Например, как приход гостей предвкушала, как стряпала, на стол красиво накрывала, или какого необычного оттенка пион в саду расцвел, или Аленка тебе ласковое что-нибудь сказала… Ну ведь бывает же хорошее в твоей жизни, и эта твоя радость будет как солнышко нам всем светить, не прикрывайся ты тучами, научись открыто наслаждаться. Сглазить боишься и потому прячешь счастливые минуты, от себя прежде всего и прячешь… Будто сухари сушишь, когда можно вот сейчас есть свежий пахучий хлеб. Зачем? Ни тебе они не пригодятся, ни наследникам — они просто выбросят заплесневевшие корки…

— Вот-вот, я и боюсь — все же пропадет! Все, что мы с папой нажили, себе во всем отказывая… Мороженое на курорте только раз один папа мне купил, все экономили, чтобы детям подарки привезти. Приехала бы, хоть что-нибудь себе забрала…

Ну и хорошо, последнее слово, щедрое, возвышающее, осталось за мамой. Можно сворачивать разговор, пробормотав «конечно, конечно». Много раз Клава наошибалась, прежде чем сообразила просто поддакивать, как только речь (последнее время все чаще) заходила о наследстве: и благородный, казалось бы, отказ — обижал, сердил маму, а начинать дележку сада-посуды-ковров, драпирующих родительскую бедность и непрактичность (производное честности и боязливости), да еще за спиной Таты, да еще как бы соглашаясь со смертью — не получалось у Клавы, не выходило даже и во имя маминого спокойствия, впрочем, сомнительного.

А что предпринять во имя своего собственного спокойствия? Оказалось, оно — самое дорогое (ценнее восторженного счастья) вещество, добывать которое из жизни надо было с детства-отрочества-юности учиться. Но не может же быть, чтоб сейчас уже было слишком поздно? Конечно, за время Дуниной болезни тревога, рожденная реальной бедой (бедой с чьей угодно стороны посмотреть, не только друг поддакивающий согласится, но и недоброжелатель, враг не найдет, как съязвить и посмеяться), так укрепилась в Клавиной душе, что любой, даже самый нейтральный сигнал из внешнего мира преобразовывался в повод для беспокойства. И как трудно оказалось объяснить чувствам, что они бессмысленны, что логики в них — никакой, а прогнать их, загнать хотя бы в угол почти невозможно…