Карен, как ни странно, даже не полюбопытствовала, отчего Майра уехала так внезапно. Но через пару дней, когда от нее не пришло никаких известий, Барни забеспокоился. Она вела себя как-то чудно – уж не сделала ли что с собой? Через два дня после ее ухода Барни отправился в Миссию, чтобы найти Майру и попросить у нее прощения.
Брат Лука был как будто совершенно спокоен. Майра покинула Миссию, сообщил он, и подалась в Африку.
– Как-то неожиданно, – заметил Барни.
– Да уж, – сказал брат Лука, разглядывая пластырь на его щеке, – хотя, впрочем, она собиралась туда еще несколько месяцев назад. Да вот решила задержаться в Детройте – собиралась сперва помочь вам и вашей жене. Она думала, что может быть полезной здесь, прежде чем внять своему зову.
– А когда она вернется?
– Думаю, она уже не вернется.
– Понятно. А мне она ничего не просила передать?
– Она сказала, что надеется и вы все-таки придете к нам, хотя и сомневалась. Так есть ли надежда вас завоевать?
Его вкрадчивый голос не вызывал сомнений, и, хотя Барни был уверен, что Майра не рассказала ему о случившемся, он о чем-то догадывался, судя по тому, что она вдруг изменила свои планы. Глядя на него, Барни мысленно перенесся на четыре года назад, вспомнив подозрительность и ревность, терзавшие ее последователей. Они не доверяли друг другу: каждый втайне думал, что она предпочла кого-то из них остальным. И боялся оказаться в глупом положении. Что же, теперь все обстояло иначе.
Майра, очевидно, была у них движущей силой, но не такой, как прежде, и, хотя брат Лука, конечно же, догадывался, что между ними что-то произошло, он все еще надеялся обратить Барни в одного из них. Такая самоотверженность поражала Барни. Братство было спасением от обитателей Элджина. Оно снимало с него всю ответственность перед Карен и ребенком. Однако, хотя ему и хотелось гогеновской свободы, он понимал, что не сможет бросить Карен вот так, прямо сейчас.
– Вряд ли, – наконец сказал Барни. – Я одиночка. Я только нарушу устои вашей общины, и, пока не проникнусь вашей верой, делать мне у вас нечего.
Когда Барни собрался уходить, брат Лука не на шутку обеспокоился, и прощаться с ним, по правде говоря, было как-то неловко. Впрочем, не важно. Мученики нашли для себя выход. И Барни нашел – в скульптуре, и пусть он будет одинок, неудовлетворен и лишен общения с собратьями-художниками, он выбрал свой путь, какой бы тот ни был. И пока ему еще удается делать что-то руками, он в силах жить плодотворно – браться за новую работу с надеждой довести ее до конца. Возможно, Майра была в некотором смысле права. Порой он действительно чувствовал себя Богом, повелевающим материей и формой, и смел думать, что вполне способен определить свое будущее. Может, это то, что греки называли высокомерием? Возможно, авария была аварией только с человеческой точки зрения. Что же, по крайней мере, одно дело он довел до конца – и почувствовал себя легче и моложе. Он выбросил Майру из своей жизни. Выйдя на улицу, Барни вдруг вспомнил, как Майра стояла в чем мать родила в тусклом свете мастерской, замахнувшись на него резцом, и рассмеялся, представив себе, до чего же это было смешно. В Африке ей придется поискать богов покрепче, чтобы было с кем потягаться. Из окна соседнего дома выглянула престарелая толстушка: увидев, что он смеется, она махнула ему рукой. И он помахал ей в ответ.
Барни думал, что порвал все связи с внешним миром, но не тут-то было. По спускному желобу для грязного белья отчетливо доносился голос Лауры Брэдли, пришедшей их проведать, – и Барни было приятно слышать, как теща убеждала Карен, что по нему психушка плачет. Пока Карен сохраняла благоразумие и держалась независимо, ему ничто не угрожало. Пока у них не вышли все сбережения, Лауре Брэдли было не на что давить. Но он прислушивался к словам Карен, силясь угадать по ним, готова она предать его или нет. Когда это случится, он сообразит, что делать.
Единственной радостью для Барни теперь было трудиться в тусклом свете мастерской. Вдаль он уже видел плохо, а вблизи пока еще ничего – и работать мог большей частью на ощупь. Он опять лепил младенцев, но не слащавеньких пупсов, а новорожденных уродцев во всей их неприглядности, с необрезанной пуповиной, испачканных материнской кровью и слизью. У него то получалось, то совсем не клеилось. Что же искал он в этих формах? Вот найдет, тогда и узнает.
Время здесь остановилось. Лучше всего было жить в одиночестве, не заботясь ни о сегодняшнем дне, ни о завтрашнем. Да и о вчерашнем тоже (нет, он не сошел с ума). Барни жил творением – созданием форм и объемов, в которых пытался обрести явь. Подобно тому, как творил Бог – в пустоте, где нет ни вчера, ни сегодня, ни завтра, он сосредоточивал все свои умственные силы на кусочке материи – земли или глины, – сжимал его, мял пухлыми мягкими пальцами, придавая ему нужную форму и чувствуя, как тот живо трепещет, изгибаясь в его ладонях и силясь выскользнуть из рук на земную твердь, но он удерживает его, оттирает от слизи и доводит до ума так, чтобы тот мог стоять на земле, идти по ней или ползти.
И говорил он, что это хорошо.
Вот только эти глиняные младенцы почему-то не оживали. Их было множество, и все они были тщательно вылеплены – имели правильную форму, но этого казалось мало. Младенцы такими не бывают. Барни трудился, пока у него не появлялась резь в глазах, а пальцы не теряли чувствительность, – лишь тогда, спотыкаясь на каждом шагу, он ковылял в спальню.
Обычно он поднимался туда, когда уже было светло, и, боясь дневного света, тут же падал в постель, служившую ему местом отдохновения. Он чувствовал, как рядом спит Карен, переложив на матрас всю тяжесть своего тела…
Засыпает он долго, уткнувшись лицом в подушку, чтобы свет не резал зудящие, горящие огнем глаза. И в подушке видит образы, от которых мог избавиться только во время работы. Но подушка плохая защита от прошлого. Вскоре он слышит, как она просыпается, и радуется, что теперь постель принадлежит ему одному. Когда она со стоном садится, а потом выходит из спальни, он с наслаждением растягивается, сознавая, что в перерыве между тягостным бодрствованием и кошмарными сновидениями ему удастся поспать и что, невзирая на ее жалобы и протесты, он не встанет, пока не увидит за шторами мрак. Из постели он выберется, только когда стемнеет и она уже будет спать. Ему больше не придется общаться со всякими приходящими и уходящими: молочниками, налоговыми инспекторами, сборщиками мелких пожертвований и прочими ходоками, пребывающими в заблуждении, будто он так или иначе по-прежнему член этого общества, гражданин этой страны и представитель этой расы. Им придется смириться с тем, что, объявив его изгоем, они в некотором смысле отреклись от него, предоставив ему быть самому себе головой, есть или голодать, прозябать или творить, жить или умереть, – словом, как кривая вынесет. Они никакими силами не заставят его хоть на мгновение задуматься, который теперь час в этом мире. Пусть дураки кромсают жизнь на части, пытаясь сосчитать, сколько прошло дней, часов и минут. А ему вести счет своему угасанию нет никакой надобности.
Карен видела, что он долго спит. Должно быть, Барни тяжело все время спускаться из спальни в мастерскую и подниматься обратно. Если бы только можно было избавить его от этой отчужденности. Она не просила его заниматься готовкой, и уже хотя бы поэтому он мог вести себя по-человечески. Она не воспринимала всерьез советы матери – но что, если он станет буйным? Стоит ли подвергать опасности себя и ребенка? А ведь надо будет что-то делать, если в ближайшее время он не придет в себя.
Карен понимала: не нужно было соваться к нему в мастерскую без его разрешения, – но ей казалось, что так она сможет увидеть, что творится у него в душе. Если необходимо взять Барни под наблюдение, врачам, безусловно, захочется знать, над чем он работал последние недели.
Она подозревала, что его странная отчужденность как-то связана с Майрой. Карен не знала точно, что произошло между ними, а когда Барни рассказал ей в тот день, что Майра собралась и ушла, лишних вопросов она не задавала. Она не собиралась ни допрашивать его, ни судить. Майра как будто вернулась затем, чтобы предъявить права на то, что когда-то принадлежало ей, но главное – она уехала, а Барни по-прежнему здесь. Все остальное не важно.
Быстро ходить теперь не следовало, чтобы ничего не случилось. Надо быть поосторожнее, как наказывал доктор Лерой, особенно в эти последние месяцы.
Карен ожидала, что мастерская будет битком набита скульптурами, которые он сделал за последние несколько недель, – за то время, пока она сюда не заглядывала, но кругом было шаром покати. Только в дальнем углу, на поворотном столе, виднелось что-то, прикрытое холстиной: должно быть, «Жертвы», – а все остальное, над чем он трудился прежде, пропало. Несколько раз она порывалась уйти, рассудив, что ей нечего здесь делать, и уж тем более втайне разглядывать его творения, пока он спит. И все же работа была частью его отчужденности – болезненного состояния, которое все больше отрывало его от действительности, как будто он сворачивался в кокон. Тут Карен почувствовала, как у нее свело живот, – наверное, младенец решил взбрыкнуть, но ничего такого не случилось. Она прижала руки к животу.
– Сейчас поглядим, – проговорила она. – И узнаем, чем он тут занимается.
Готовая ко всему, Карен заставила себя подойти к кругу света, в котором стоял стол. Памятуя о его чувстве горечи и отрешении от мира, она уверяла себя, что человек страдает только от чувства обиды. А Барни хватило бы сил избавиться от этого тяжкого бремени, по крайней мере сейчас. Карен осторожно сдернула холстину, запомнив, как та висела, чтобы потом водрузить ее точно на прежнее место.
Это была Венера. Но, о боже!.. На сей раз у нее было лицо Карен и фигура тоже, вот только беременность у нее была какая-то гипертрофированная: живот казался раза в два больше, чем был на самом деле, как и лицо, руки и ноги, – отчего создавалось впечатление, что она того и гляди лопнет. То, чего она сперва не разглядела, так это звероподобные фигурки, сгрудившиеся вокруг Венеры. Лишь потом она увидела, что это маленькие тельца, лежащие под одним, покоящимся сверху этой груды, – скрюченные мертвые младенцы из ее кошмаров, сваленные в кучу друг на друга, и все они отличались каким-то уродством: у одних были расщепленные кисти, у других было по две головы, у некоторых по три руки или одному глазу, у кого-то торчали иссохшиеся культяшки ручек и ножек, – и эти изувеченные младе