МОЙ СТАРШИЙ ДРУГ — БАГРИЦКИЙ
Не ищите в его жизни происшествий простолюдина, — их не было, нет минут непоэтических в жизни поэта; все явления бытия освещены для него незаходимым солнцем души его…
1. Прости меня, классическая муза!
Не случайно юношу Багрицкого прельщал образ народного певца и поэта Тиля Уленшпигеля. Веселый нрав, сметливость, отвага, преданность народу, способность чувствовать и умение действовать — все нравилось здесь Багрицкому, все владело воображением юноши, и ему самому хотелось быть таким, каким был Тиль Уленшпигель.
Исполнение подобных желаний дается не сразу. Долгое время, годы молодой Багрицкий только подражал своему герою. Юношеское чувство мира, открытого солнцу, облегчало этот воображаемый союз. В приморском городе, где родился и рос Багрицкий, многое способствовало этому чувству. Но, разумеется, тут не было еще самого главного — не было общности жизненных ролей, в судьбе молодого Багрицкого еще ничего не было от судьбы Уленшпигеля.
О Багрицком вспоминают охотно. Я часто задумывался, что так привлекало к Багрицкому, почему столько разных людей и теперь всегда охотно и интересно говорят о нем? В чем дело?
Конечно же весь характерный живописный облик этого человека, его причуды и чудачества, вкус к бойкому словцу, постоянная поэтическая настроенность, неизменная готовность говорить о поэтическом, читать и слушать стихи, притом умение читать стихи, умение внимательно слушать, страстный интерес ко всему живому, ко всякому научному исследованию, к зоологии, а особенно к птицам и рыбам, наконец, великая симпатия к людям, соприкасающимся с природой, искусством, так же как и симпатия к людям патриотического и воинского подвига, — все эти черты глубоко привлекательные, достаточные для того, чтобы и этот человек был желанным другом и собеседником людей, причастных к искусству, природе, воинскому долгу.
Невольно вспоминается проницательное, тонкое замечание К. А. Тимирязева: «Очевидно, между логикой исследователя природы и эстетическим чувством ценителя красот есть какая-то внутренняя органическая связь». Слова эти относятся к характеристике английского художника Тернера, но могли бы быть сказаны и о Багрицком.
Повадки и жесты, хороший вкус и весь пафос жизни, свойственные Багрицкому-юноше, оставались характерными и для Багрицкого уже потучневшего, поседевшего, все менее подвижного, но все такого же отзывчивого, интересного, покладистого друга.
Неизменно романтический внешний облик Багрицкого сам по себе был способен создать легенду, множить рассказы, анекдоты о человеке, всегда окруженном аквариумами, клетками, рыболовами, охотниками, писателями. Да, таким был Багрицкий всегда — и тогда, когда был еще худым, долговязым, угловатым и хмурым юношей с нежно-матовым цветом лица, со взглядом исподлобья, и тогда — через много лет — когда юношеская ясность и даже задорность, насмешливость этого взгляда исподлобья красивых серых глаз сменилась взглядом тяжеловатым, иногда болезненным. Все тело потучнело, в плечах стало широким, голова пригнулась, цвет лица из матового стал таким же серым, как неизменно наползавший на лоб, как бы казацкий седеющий чуб.
Багрицкий всегда хотел куда-нибудь ехать, не чурался новых впечатлений, положений, в которых можно проявить мужественность, сметку, самоотверженность. Но болезнь держала его на топчане. Тут же обычно лежала любимая настольная книга «Аквариум любителя» Золотницкого и развернутая ученическая тетрадь для вписывания стихов с бесчисленными быстрыми зарисовками пиратов, ландскнехтов, птиц, героев Сервантеса и Шарля Анри де Костера. В детстве любимым занятием его было — вырезывать и свертывать бумажные фигурки. Багрицкий считал, что он не стал художником только потому, что «на художника надо учиться».
…Вот таким чаще всего и изображен Багрицкий, таким чаще всего рисуется он в памяти людей, хорошо его знавших: от болезненного затрудненного дыхания раздуваются пухлые щеки, ходят ноздри, сомкнуты подвижные нежные губы. Весь он, преодолевающий приступ бронхиальной астмы, какой-то нечесаный, по-птичьи нахохленный. Пятикопеечная ученическая тетрадь и огрызок карандаша отодвинуты в сторону… А только что, перед приступом болезни, Эдуард прочитал несколько строк нового стихотворения, проверил на слух, исправил строку… Эта работа легко совершалась им перед товарищем — без всякой позы, с большой искренней заинтересованностью во мнении того, чьему вкусу он доверял.
Так шли годы.
Внешними событиями эта жизнь не была богата… Но кроме этой, уже известной биографии есть другая — биография скрытая, трудно доступная для наблюдения со стороны, жизнь духа, биография души. И вот тут-то найдется то главное, о чем пора говорить. Тут найдется и в общем простой, незамысловатый ответ на вопрос, что особенно влекло людей к Багрицкому, этому чудиле, балагуру и декламатору, почему с таким чувством чего-то важного, серьезного, с такой душевной настороженностью и благодарностью вспоминаем мы своего старшего товарища?
Мало ли колоритных и забавных людей встречается в жизни, но далеко не всегда сохраняются эти встречи в памяти, а еще реже в сердце. Вдруг вспомнишь интересного, а то просто забавного человека, на минутку порадуешься, оживишься этим воспоминанием — и опять все забыто. Думаю, что для многих встреча с Багрицким стала тем важным, счастливым событием, о котором не только невозможно забыть — оно стало событием твоей собственной биографии. Может быть, это самая радостная особенность отношений между людьми. Таковы силы души человека!
Он входил в твою жизнь не так, как иной раз входят в привычку встречи с соседом для игры в шахматы. Без всякого заметного влияния переносились на тебя душевные состояния этого человека. Больше того — как-то невольно ты приобщался к д у ш е в н ы м з а д а ч а м этого человека, к долговременным состояниям его духа. Сразу и незаметно Багрицкий посвящал в свою веру, потому что, выражаясь по-старомодному, он прежде всего был вдохновенным апостолом поэзии.
И не в том было дело, что он много помнил. Важнее было то, что на наших глазах он творил новое слово. Совершалось убеждение самим поэтическим образом. Знакомые слова и понятия впервые появлялись перед нами в новых сочетаниях. Это производило впечатление сильнейшее. Багрицкий нам читал:
Яростный ветер крепчает,
С ветром раскат сильней,
Африка подымает
Голову из морей.
Видишь: в дневном безлюдьи,
Между кустов и скал,
Слушают черные люди
«Интернационал».
Мы разворачивали новый номер газеты и видели новые стихи Эдуарда:
О, барабанщики предместий,
Когда же,
Среди гулких плит,
Ваш голос ярости и мести
Вновь над Парижем прогремит?
. . . . . . . . . . . . .
Когда суровей и бесстрашней
Вы первый сделаете шаг,
Когда над Эйфелевой башней
Пылающий взовьется флаг?
Эти наглядные и незабываемые уроки давались незаметно и для учителя и для учеников.
Этим был богат Багрицкий, очень богат! Содержательна эта его вторая биография! Напряженная и беспрерывная деятельность этой души не могла не ощущаться вблизи: в этой душе с большой энергией совершалось много такого, что в какой-то мере было свойственно всем молодым людям двадцатых годов, первых лет революции, молодым людям, вышедшим из той среды, из которой вышел Багрицкий. С большой полнотой об этом сказано в лучших его стихотворениях позднего периода: «Последняя ночь», «Происхождение», «ТВС»… В этот поздний период Багрицкому стало доступно то, чего так не хватало ему в молодости, — ощущение значительности своей судьбы, понимание того, что его биография — это и есть одна из важных тем современности. Это созрело вместе с жизненным опытом. Ощущение это, как и следовало ожидать, стало плодотворно потому, что было оно драматично.
Багрицкий не оставил после себя какого-нибудь законченного биографического очерка. Сохранились наброски, черновики. В одном из черновиков встречается сообщение, которое, несомненно, значит очень много, открывает доступ к внутреннему миру, к многолетней «внутренней биографии» Багрицкого, содержательной, богатой, значительной и — что особенно важно — типичной. Багрицкий пишет:
«…я искал сложных исторических аналогий, забывая о том, что было вокруг. Я еще не понимал прелести выражения собственной биографии… Я сторонился слов современности, они казались мне чуждыми поэтическому лексикону».
Эти записки относятся к последнему периоду жизни поэта. Гораздо раньше, но и тогда уже немолодой — под тридцать лет — Багрицкий все еще спрашивал, все еще терзался сомнением:
Пусть, важной мудростью объятый,
Решит внимающий совет,
Нужна ли пролетариату
Моя поэма или нет?
При вступлении в битву жизни Шиллера и его современников — романтиков, как известно, шла борьба за право на монолог не только для принца, но и для бродяги. Для Багрицкого в этом уже не было сомнений, он безоговорочно владел этим правом, сомнения были другие и не менее трудные: каким должен быть монолог поэта-бродяги? Для кого писать? Что писать? Да нужен ли он сам, поэт-романтик, придерживающийся школы традиционного классического стихосложения?
Прости меня, классическая муза,
Я опоздал на девяносто лет!
А ведь к этому времени уже были созданы переводы из Бернса, Томаса Гуда, «Тиль Уленшпигель», «Трактир», «Чертовы куклы», затерянные позже «Сон Игоря», «Марсельеза», «Харчевня», десятки более мелких по объему стихотворений… И почти все эти стихотворения «на случай», четкие, звучные, нередко преодолевающие ограниченность служебного назначения, печатались в местных газетах и журналах. Багрицкому в большой степени уже было присуще профессиональное отношение к своему поэтическому труду. Опыт был обширный и выучка твердая.
Редкий номер одесской газеты, посвященный какому-нибудь революционному событию, выходил без стихов Багрицкого, а в это же время он снова и снова варьировал излюбленную тему о поэте, рано устранившемся от бурь жизни, как это выражено хотя бы в «Трактире»:
О господи, ты дал Тане голос птицы,
Ты языка коснулся моего,
Глаза открыл, чтоб скрытое узреть,
Дал слух совы и сердце научил
Лад отбивать слагающейся песни.
Но, господи, ты подарить забыл
Мне сытое и сладкое безделье,
Очаг, где влажные трещат дрова,
И лампу, чтоб мой вечер осветить.
И вот глаза я поднимаю к небу
И руки складываю на груди —
И говорю: «о, боже, может быть,
В каком-нибудь неведомом квартале
Еще живет мясник сентиментальный,
Бормочущий возлюбленной стихи
В горячее и розовое ухо.
Я научу его язык словам,
Как мед тяжелым, сладким и душистым,
Я дам ему свой взор, и слух, и голос, —
А сам — подмышки фартук подвяжу,
Нож наточу, лоснящийся от жира,
И молча стану за дубовой стойкой
Медлительным и важным продавцом.
Но ни один из мясников не сменит
Свой нож и фартук на судьбу певца…
Эта же тема, но в иной расстановке проходит и через затерянную «Харчевню». Поэма была написана в драматической форме.
Вечер в придорожной харчевне. Имена действующих лиц английские. Проездом останавливаются в харчевне двое веселых молодых людей, они пьют вино и читают друг другу стихи.
— «Ода бифштексу», — возглашает один из них и читает оду.
Но вдруг из-за прилавка раздается голос содержателя харчевни, седого человека в фартуке.
— Стихи нехороши, — говорит престарелый трактирщик.
Молодые люди удивлены и шокированы. Просят незваного критика объяснить, почему он считает стихи неудачными. Тот охотно, уверенно, с тонким пониманием дела объясняет это. Слово за словом, он сам начинает читать стихи, и тут проезжие молодые люди угадывают, кто перед ними: перед ними прославленный поэт, «сменивший лиру на нож, лоснящийся от жира…». Молодые люди, счастливые нежданной встречей, оказывают почести человеку, стихи которого научили их понимать поэзию.
Эта драматическая поэма была инсценирована и разыграна в лицах в одесском подвальном ресторанчике под вывеской «Мебос», что значит «Меблированный остров». Это было в голодные, но веселые годы общей молодости: поэтов приглашали в подвальчик для чтения стихов перед публикой и за это кормили их горячим ужином.
По инсценировке Багрицкий, в фартуке трактирщика, с подвязанной бородой и наклеенными баками, исполнял роль содержателя харчевни, проезжими поэтами были — молодой, еще не написавший в содружестве с Петровым «Двенадцать стульев», коротко остриженный Ильф и Лев Славин, еще ходивший в студенческой фуражке. Оба они прикрывали свое смущение ухмылочками, баловством. Вокруг за столиками сидели другие, еще более юные и восторженные участники инсценировки, загримированные кто под матроса, кто под кучера, девушки пели разученную песенку, а в самом дальнем углу, поблескивая стеклышками пенсне на изящном носике, следила с большим интересом за ходом пьесы молодая миловидная женщина. Многие из нас видели ее впервые. Но все мы уже знали, что это Лида Суок, сестра Симы и Оли Суок, ставшая женою Багрицкого.
Гаснут свечи, пустеют столы. Подвыпившая компания поет заключительную песенку:
Джен говорила: не езжай,
Мой милый, в путь опасный.
Пройдет апрель, наступит май,
И в щебетаньи птичьих стай
Воскреснет снова мир прекрасный.
Но судно верное не ждет:
Оно расправит крылья
И вновь направит свой полет
В кипучих волн водоворот,
Овеянный соленой пылью…
Прошел апрель, настал уж май,
Я сплю на дне песчаном.
Прощай, любимая, прощай
И только чаще вспоминай
Мой взгляд, встающий за туманом…
Позже это стихотворение появилось в печати в несколько иной редакции.
Женитьба Эдуарда насторожила нас. Что будет дальше? Еще никто из, нас не обзавелся своей семьей. Насколько совместимо это с вольной судьбой поэта?
Лидия Суок не всегда скрывала свое непонимание стихов мужа, заметна была ее тревога.
— Странные стихи! — робко признавалась она сестрам, одна из которых была замужем за поэтом Юрием Олешей. — Какая-то лестница на небо, гостиница «Спокойствие сердец», там — бог, перед ним голодный поэт… Отдельные русские слова… Я ничего не понимаю.
— Что поделаешь! Они все так пишут, — утешали Лидию Густавовну искушенные сестры.
Кое-кто горячился, слыша эти признания. Багрицкий добродушно усмехался.
Не уместно ли тут вспомнить, что сердце поэта чутко ко всему? И у Эдуарда, право, уже тогда было какое-то дополнительное чувство, близкое к безошибочности инстинкта. Оно роднило его с природой, помогало ему в отношениях с нею, с птицами и с людьми, оно же, видимо, и помогло сделать выбор в жизни.
2. История о бекеше, другие истории, отъезд в Москву
В эти годы Багрицкий еще не расстался с властью образов, форм, звуков, на которых он был воспитан.
Долго со всем беспокойством молодой души он искал подтверждение лишь тому, что запало ему в душу при первом — книжном — соприкосновении с поэзией. Думаю, не будет ошибкой сказать, что ни «персидский поход», ни агитационная работа Багрицкого на фронте и в газете еще не понимались им как накопление опыта жизни. Эти дела и впечатления еще не пересилили впечатлений юности и любимых книг.
В 1922 году родился у Багрицких сын Сева. Для товарищей Эдуарда Георгиевича это было ново и интересно. Начались посещения «святого семейства», как не без основания принято было называть эту семью. В старом одесском дворе, в доме с шаткими деревянными лестницами и стеклянной галереей, обрамляющей весь квадрат внутренних стен, где-то под чердаком помещались две комнатки. Нередко ранним утром, когда летнее солнце юга только начинало согревать камни, кто-нибудь из нас без всякого повода забегал к Багрицкому. Вот шаткая лестница уже позади, перед гостем новое затруднение. Накануне прошел ливень. Передняя комната в «квартире Багрицких» превращена в непроходимую лужу. Из второй комнаты доносится сипловатый, астматический басок Эдуарда, звонкий и нежный, всегда жизнерадостный голос Лиды.
Багрицкий читает стихи: «Из-за свежих волн океана…»
Гость, не решаясь перешагнуть через лужу, кричит:
— Эй, там, на переправе!
Голос Эдуарда затих. В дверях с доскою в руках Лида.
— Отойдите, забрызгает, — предостерегает она и ловчится перекинуть доску через лужу.
Доска подхвачена, гость у яслей «святого семейства».
Картина неустроенности, веселой нищеты.
Для полноты картины у корыта, служащего колыбелью, не хватает только осла. Младенец в корыте поднимает ножку.
— Садитесь, — приглашает Лида, — ну, хоть сюда.
Эдуард всегда рад гостю, он оживляется.
— Садись, — приглашает и он. — Что написал?
— Притчу в духе Руми «Поэт и его стихи». Ответ на твоего «Голландца». Но погоди, ты стихами оклеиваешь окна!
Половина окна заклеена газетой. Солнечный луч, просветив бумагу с колонкой стихов, падает в колыбель младенца.
Эдуард усмехается:
— Это мои стихи. Пусть. Так прозрачней их недостатки…
Гость обещает принести в следующий раз стекло. Это особенно приятно слышать Лиде. Эдуард слушает новые стихи «в духе Руми». По выражению его лица уже видно, что готовится какой-то каламбур.
Бедная обстановка семейной квартиры нимало не смущала ни хозяев, ни гостей: это просто не замечалось, на это не обращалось, собственно, никакого внимания, хотя и нельзя сказать, что Багрицкий был беззаботным мужем и отцом. Так, он брал на себя поначалу нелегкую задачу, баюкать Севку. Это всегда делалось под ритмическое чтение стихов.
Вскоре малютка привык к умелому, спокойному, ритмическому чтению, и не было случая, чтобы ко времени паузы, наступившей после чтения этих стихов, Севка уже не спал. Раз достигнув этого, отец сохранял власть над засыпающим сыном и впоследствии — не одно лето, не одну зиму. Иногда чтеца заменял гость. Нередко гость привлекался в спутники при добывании очередного гонорара или пайка. Лида снаряжала мужа в поход, а это не всегда было простым делом и потому, что заставляло Багрицкого пошевелиться, и потому, что не всегда была возможность одеть его по сезону. Досадливая воркотня Багрицкого и деловито-женственное урезонивание Лиды. Наконец Эдуард одет, длинные худые ноги обернуты солдатскими обмотками австрийского образца — это мужское дело выполнял он сам с большой ловкостью.
Когда продовольственные дела в «святом семействе» улучшались, там любили приговаривать, пародийно похлопывая ладонью о ладонь: «Хлеб на хлеб!» Жест и выражение, распространенные среди южан, означают, что к достатку тяготеет такой же достаток.
Довольно долгое время занимала умы «история о бекеше».
К наступлению зимы удалось перевести «святое семейство» с чердака в полуподвальное, но сухое и сравнительно теплое помещение в полудачном тихом районе города с фонтанами во дворах. Двухколесная ручная тачка не полностью загрузилась скарбом. И все-таки беспокойство это Багрицкому совсем не по нраву — в этот день он куда-то сбежал. Сопровождая тачку, Лида прошла через весь город с младенцем на руках, кто-то из нас с лампою в руках шагал по другую сторону тачки.
Не мешает сказать, что квартира для Багрицких была выхлопотана благодаря нежной дружбе с дочерью управдома, этакой милой, веселой Мюзеттой, спустившейся на этот раз с мансарды в подвал. В этот вечер собрались все. И даже на минутку заботливо заглянул сюда интеллигентный управдом.
К вечеру в новом помещении стало очень уютно.
Лида пекла на румынке коржики из академической муки. Севку уложили не в корыто, а в бельевую корзину. Эдуард весело взгромоздился на привычный топчан.
Уже прочитаны новые варианты «Трактира» и «Чертовых кукол», новые стихи гостей, и в этот вечер впервые заговорили о том, что неплохо бы съездить в Москву — людей повидать и себя показать. К этому времени литературные сверстники Багрицкого уже стали москвичами, и кое-кто уже занимал довольно прочное место в литературе: Катаев печатался в лучших изданиях, работали в «Гудке» Ильф и Юрий Олеша. Имела заслуженный успех Адалис. То и дело встречались в журналах стихи и рассказы поэтов и поэтесс, имена которых были известны на юге… Не пора ли отстающим расправить крылья, а если уж кому начинать, то кому же, как не Багрицкому!
Багрицкий не был человеком дерзновенным в житейском смысле этого слова. Несомненно, тут сказывалась и развивающаяся в нем болезнь. Так же как не любил он оставаться в одиночестве, он неохотно менял насиженное место и при всем любопытстве к жизни, к людям, к литературной среде был скорее робок, чем самоуверен при новых знакомствах, а что касается крутых перемен в укладе жизни, то это его просто отпугивало. Думаю, ему легче было сделать какой-нибудь решительный шаг внезапно и сразу, чем обдуманно и планомерно. В этих случаях за него думали и действовали другие. Так получилось и на этот раз.
В созревающем замысле поездки в Москву не последнее место занимал вопрос экипировки. В решении этого, слов нет, серьезного вопроса деятельное участие приняла семья известного в городе научного работника и поэта Александра Львовича Рубинштейна. В доме этого человека устраивались частые литературные чтения. Отчеты помещались в газете. Ходили туда охотно, потому что всегда на этих «вечерах» были чай, бутерброды, а главное — винегрет в неограниченном количестве. Добрая и хлопотливая хозяйка дома, Зинаида Сергеевна, взялась собственноручно скроить и сшить настоящую бекешу. Почему бекешу? Да потому, что именно об этом наряде, равно как и о высоких сапогах, мечтал Эдуард в последнее время. На великолепные хромовые, чуть ли не кавалергардские сапоги с раструбами ушли все накопления, но никто не сомневался, что Зинаида Сергеевна выручит, под руками отличной мастерицы бекеша выйдет на славу. Шить так шить! И ведь бекеша шьется не просто так, а для поездки в Москву.
Событие это относится к осени двадцать второго года. К тому времени уже забывались недавние миллионы: новая экономическая политика укрепила советский рубль, счет пошел на червонцы и рубли, даже копейки. Тщательный подсчет вывел стоимость бекеши рублей в сорок пять — пятьдесят. Эти деньги требовалось добыть.
Нередки были вечера в рабочих и партийных клубах города. Участники бесплатных литературных выступлений вполне удовлетворялись одной приятной возможностью читать перед аудиторией; никто, кроме Багрицкого, еще не видел в своем стихотворчестве источника к существованию. Писали, право, как птицы поют — без какой бы то ни было оглядки, без привычки видеть написанное в печати.
На этот раз литературный вечер был устроен в городском клубе платный. Билет стоит двадцать копеек. За новые стихи, напечатанные в газете, редакция, посвященная в наши общие планы, выплатила повышенный гонорар. Если не изменяет мне память, вместо двадцати по тридцать копеек за строку.
Капитал был создан. В последний час решили не шить, приискать бекешу на базаре. Отправились на знаменитый одесский Новый базар. В ту пору там с утра до вечера кипела барахолка. После долгих поисков и торгов купили вполне достойную бекешу благородного коричневатого оттенка, с таким же воротником. Уже наступал вечер. Следовало торопиться. Был нанят извозчик, был записан его номер, самому извозчику было сделано нужное внушение. Сильно продрогшая Лидия Густавовна, надев на себя обновку, со счастливой улыбкой уселась на дрожки, пряча под полою бекеши полфунта ветчины, купленной на сдачу.
Все удалось на славу! Под цвет воротника подобрали папаху. Это был первый выезд Багрицкого в Москву, принесший ему первые признания.
Вот «история о бекеше» — одно из самых крупных событий одесского периода в биографии Багрицкого.
Шло время, и, когда следующей осенью я встретил Багрицкого на перроне одесского вокзала, он опять был в исторической бекеше. Весь увешанный клетками с птицами, он ездил с птицеловами на пригородную станцию. Удача в делах птице- и рыбоводства всегда была для Эдуарда Георгиевича таким же важным делом, как удача в литературе. В этих милых волнениях среди щебечущих птиц и немотных рыб он находил отдых и утешение.
К зиме 1925 года созрело решение «святого семейства» переезжать в Москву. Багрицкий поехал вперед, как бы для разведки. И тут начинается «история о добродетельном лавочнике».
На одесской Молдаванке, на улице Дальницкой, рядом с домом, куда после подвала на другом приморском краю города вселились Багрицкие, помещалась мелочная бакалейная лавочка. Лавочник рассматривал Лиду как несчастную женщину, брошенную с малолетним сыном беспутным мужем-поэтом. Он сочувствовал ее печальной судьбе, а Лида не старалась изменить ложное впечатление.
Решительный момент наступил. Озорная телеграмма из Москвы гласила буквально следующее: «Загоняй бебехи хапай Севу катись немедленно Эдя». Разумеется, текст ошарашил телеграфистку, но, как позже стало известно, Багрицкий ответил ей вполне убедительно.
— Не удивляйтесь, — сказал он ей. — Принимайте, иначе в Одессе не поймут.
А в Одессе положение запутывалось ужасно. Начальником почтового отделения, через которое прошла телеграмма и ожидался денежный перевод — Багрицкий выслал пятьдесят рублей, — был друг-приятель благодетеля лавочника. Хотя сама Лида говорила о нем, что это святой человек, можно было ожидать всего. И в самом деле, встревоженный кредитор вдруг появился на пороге у Лиды. Посреди опустевшей комнаты оставалась только швейная машина, величайшая наследственная ценность, расстаться с которой у Лиды не было сил.
Инстинкт подсказывает Лидии Густавовне выход из, казалось бы, безвыходного положения.
— А! Это вы? — Лида протягивает руку к бланку телеграммы, слышится горькая жалоба: — Вот видите, с кем я имею дело. Ну, скажите, могу я ехать по такой телеграмме? Это же писал пьяный человек.
Нужно было спасти пятьдесят рублей, в которых заключалась дальнейшая судьба семьи, незаметно вынести швейную машину. Путем хитроумных маневров удалось сделать и одно и другое, и вскоре Лидия Густавовна с малышом Севкой, с тремя рублями оставшимися на дорогу, и с корзинкой, в которой не уместились бы две толстые книжки, села в вагон.
Трудно поверить, но у Лидии Густавовны существовали столь странные представления о далекой, важной, столичной Москве, что она в приятном возбуждении, разговорившись, спросила у соседки:
— А сады для детей в Москве есть?
Изумление собеседницы не имело границ.
— А как вы думаете?
— А я, знаете, как-то еще не думала.
— А к кому же вы едете в Москву, зачем?
— К мужу и совсем, — гордо ответила Лида.
— У вас есть муж? В Москве? — снова удивилась собеседница. Мало того, что у сей жалкой особы есть муж, — муж в Москве!
— Да, конечно… Что вас удивляет? Вот наш сын.
Как нарочно, лишь накануне шалопай Севка исцарапал себе лицо колючей проволокой. Глаза и носик мальчика едва выглядывали из-под бинтов.
Собеседница еще раз довольно беззастенчиво оглядела и мать и ребенка и посочувствовала мужу, к которому едет такая жена. Э! Можно себе представить, впрочем, что за муж у такой жены! Каково же было изумление спутницы, да и самой Лиды, когда на Брянском вокзале их встретил хорошо выбритый Эдуард Георгиевич в элегантном костюме и в модном осеннем пальто, взятыми напрокат у одного из литературных друзей-земляков.
Горячий рассказ о лавочнике взволновал Багрицкого. Эдуард не один раз рисовал фантастическую картину, как добродетельный лавочник снова появляется на пороге — теперь в Кунцеве — и какой происходит диалог.
— А! Мосье (следует фамилия лавочника), это вы! — радостно восклицает должник-поэт.
— Да, мосье Багрицкий, — хмуро говорит кредитор. — Это я. Думаю, вам нехорошо спится.
— Ах, без лишних слов. Вы меня не поняли… Впрочем, поэты всегда остаются непонятыми… Но я вас понимаю. Как сказал наш славный земляк, не будем размазывать кашу по столу! Лида! Позвони по московскому телефону в Кремль, в Академию наук — пускай немедленно пришлют с курьером десять тысяч… Севка, перестань резать дяде штаны!.. Видите, мосье, эту папку с бумагами?
Озадаченный гость теряет всю воинственность. Эдуард продолжает:
— Это моя новая поэма «В последнем кругу ада», за которую Академия наук платит мне тридцать тысяч рублей. Сейчас пришлют аванс — десять тысяч. Все отдаю вам. Да-с.
Почему Эдуарду хотелось, чтобы в этом акте справедливости принимала участие Академия наук, не помню. Но сущность диалога не извращаю.
Итак, Одесса была оставлена, начался период, который принято называть кунцевским.
Семья поселилась на глухой Овражьей улице, в доме женщины, окрещенной кличкой Манька Рябая. Комнатка с перегородкой оценивалась в тридцать рублей в месяц, и требовалось уплатить вперед за два месяца. Комнатушку взяли в долю с поэтом Олендером, который поселился за перегородкой. Из постельных принадлежностей в распоряжении Олендера находилась огромная семейная подушка. В первый же вечер, по соглашению с Семой Олендером, из одной было сделано три подушки.
Наутро проснулись весело. Домик Рябой Маньки вполне мог сойти за «домик на курьих ножках».
Мы шли на новоселье с Ольгой Густавовной, сестрою Лидии Густавовны, женою Юрия Карловича Олеши. Разыскивая Багрицких, мы долго блуждали по дачным проулкам, дворам и садикам, и найти обитель Багрицких помог лишь случай. У серой невзрачной стены дачной халупки с покосившимся оконцем ревмя ревел какой-то мальчишка. Сквозь всхлипывания слышались слова:
— Ваш Севка… Ваш Севка…
— Все ясно, тут их дом! — воскликнула Ольга Густавовна и не ошиблась.
В оконце показалась огромная всклокоченная голова. Затем протянулась знакомая гладкая, заголенная рука с клеткой, послышался голос Эдуарда:
— На! Возьми! Только перестань реветь!
Все было ясно, все становилось на свои места.
3. Кунцево. Вмешательство поэта
Одно за другим являлись первые кунцевские стихотворения. Широкую известность приобрела «Дума про Опанаса». В «ЗИФе»[2] вышло первое издание «Юго-запада» в стильном переплете с гравюрой Дюрера, изображающей средневековую мужскую баню.
Выбор был сделан по совету В. И. Нарбута, в то время заведовавшего издательством. Нарбут считал, что Дюрер соответствует духу сборника.
Многие, однако, недоумевали и спрашивали:
— Почему к стихам баня и какая же это баня, где тут вода?
Багрицкий, посмеиваясь, отвечал:
— Не сомневайтесь — это баня. Вода? Вода там, раскройте книжку.
Багрицкий стал желанным гостем в любой московской редакции.
Домик в Кунцеве, третий после пристанища у Рябой Маньки, домик, принадлежащий «человеку предместья», у которого семья снимала две комнатки, охотно посещали видные писатели и поэты.
Да, любое издание открывало теперь свои страницы стихами Багрицкого, но упорная, скрытая дума поэта все еще не была кончена. Вопрос, беспокоивший Багрицкого при создании «Летучего Голландца», не переставал беспокоить его.
Многие современники Багрицкого признают за ним главенство. Это случилось как-то сразу и безоговорочно, и над этим тоже интересно задуматься.
Профессиональный авторитет? Несомненно. Обаяние личности? Конечно. Неудивительно тяготение к талантливому человеку. Но вот что мне кажется еще: тут очень влияло то новое ощущение профессионализма, которое вносил Багрицкий в московский литературный быт. Как иногда говорил он сам, он явился «всем кодлом», семьею, домом — и сразу внес новизну в представления о поэте и его труде. Это было и ново, и странно, и привлекательно.
Багрицкий и литература стали ходить друг к другу в гости, и это сразу придало знакомству особенный характер. Такое знакомство очень нравилось, особенно молодым. Тут прозвучал ответ и на беспокойные вопросы друзей Багрицкого в первые дни его женитьбы: как же теперь писать стихи?
Ну, а в нем самом, в динамике его творчества как начали сказываться житейские перемены? Тут, в Москве, Багрицкий нашел свой дом, тут развилось в нем то чувство, что так значительно и важно выразилось в ряде стихотворений — и в «Ночи», и в «Можайском шоссе», и в «Доме», и в «Бессоннице»… Тут утверждалось желанное и любимое прибежище поэта после всех трудных, буйных, старых и новых, унаследованию покаянных и прозорливых видений и признаний, и тут же, в бревенчатом домике Подмосковья, на новой, как принято говорить, родине, — начало новых размышлений и бурного и усидчивого вдохновения:
Вот они, сбитые из бревен и теса,
Дом мой и стол мой: мое вдохновенье!
Важная особенность самочувствия поэта, круто изменившего свой прежний быт, оставившего город своей молодости для столичной Москвы, которая не обманула его ожиданий…
Это как раз время публикации «Думы», а потом выхода в свет «Юго-запада» и первого горделивого «обогащения» семьи, позволившего Эдуарду растратиться на поездку. Цель поездки — щегольнуть и купить у испытанных одесских рыбоводов те породы, о которых Эдуард мечтал с юности. Но, пожалуй, самое интересное в этих письмах из Одессы — сдержанность и скупость, с какими Багрицкий, окрыленный успехом, даже в письме к жене говорит о главном событии жизни каждого писателя:
«Одесса, 10 июля, 1926 г.
Дорогая Лида!
Промучившись трое суток в дороге, разбитой, покрытый пылью, я приехал в Одессу. Уже день, как я здесь… Тоска и лень. Сплетни и ссоры. Больше ничего здесь нет. Денег у меня рублей пятнадцать, остальные истратил. Вероятно, достану еще в редакции. Думаю выехать не позже вторника.
Смотри же, Лида, корми птиц. Целую Севку.
Через несколько дней, 22 июля, Багрицкий писал — на этот раз в Одессу из Кунцева:
«…приехал и страшно рад! Не жарко, есть работа, веселые хорошие люди и все такое…»
А почти через два года, в апреле 1928 года, Багрицкий снова навестил одесских друзей — и спешит оповестить Лидию Густавовну, оставшуюся дома, в Кунцеве:
«Если будут звонить любители, то сообщи им, что рыба есть, и очень интересная, но мало и дорогая. Сообщи им: есть черные и красные меченосцы, ривулюсы, полиаканты, орданелла, меченосец монтезуло, маллинзия парусовидная… Привезу новых тетрагоноптерусов, очень интересных…»
Вот тут-то, в этом-то письме, переполненном названиями рыбок, Багрицкий сообщает между прочим, имея в виду «Юго-запад»:
«Книжка дошла до Одессы, но распространяется слабо. Вышли, бога ради, деньжат для того, чтобы я мог взять рыбу и вернуться домой 2-м классом. На третий я не способен! Пусть приведут в порядок большой аквариум. Нажимай на «ЗИФ». Брынза, сосиски и колбасы очаровательны. Есть ли какие-нибудь рецензии на книжку?..»
Муза Багрицкого не была похожа на девушку кисти Боттичелли, нет, скорее это была муза в духе Анри Руссо: поэт с цветочком в петлице держит руку супруги, как на свадебном снимке, как на семейном портрете.
Сочетание богемности с семейственностью оказалось привлекательным. Богемность не мешала и Багрицкому ценить людей другого типа, таких, каких он не встречал прежде. Он любовался в людях их внешним видом, например галантностью, приличием, выдержкой Луговского, хотя и тут не удержался от меткого словца — называл Луговского «бровеносцем». Эдуард отличал в Иосифе Уткине новую для той поры черту — склонность молодого поэта хорошо одеваться и неприязнь к развязности, панибратству, весьма распространенным среди молодежи, долгое время казавшимся естественным и обязательным признаком революционности…
Что помогало Багрицкому почти безошибочно угадывать людей способных, талантливых? Ведь широко известно, как много он успел сделать в этом отношении. Среди более чем ста сохранившихся рецензий на сборники стихов молодых поэтов есть и прозорливые рецензии на первые или ранние стихи Дмитрия Кедрина, Алексея Суркова, Александра Твардовского, на книгу Лапина и Хацревина «Сталинабадский архив», сочетающую прозу с отличными стихами. И Твардовский не ошибался, когда позже, вспоминая отношение к нему Багрицкого, писал:
«По-видимому, он обладал и добрым сердцем, и той обширностью взглядов в литературных делах, которая позволяла ему отмечать своим вниманием работу, казалось бы, совершенно чуждую ему по духу и строю».
О молодых поэтах Эдуард всегда говорил с воодушевлением. Любопытная черта: когда Багрицкий о ком-нибудь говорил плохо, это звучало неубедительно, хвалил всегда убедительно. А еще удивительней он говорил о самом себе. Скажет: «Это написано плохо. Плохо пишу», — и в словах ни доли кокетства. Редкая способность судить о себе и скромно и искренне.
Стараясь сжато выразить, что было общим для всех этих отзывов, для всех «путевок в литературу», можно сказать так: он радовался появлению стихов, в которых чувствовал отзвук времени, борьбу нового со старым, разумеется при условии обязательного качества — поэтического таланта.
И от себя и от других Багрицкий требовал трудолюбия, разумной ответственности, безоглядного напряжения сил. Он говорил:
— Сен-Жюст в Конвенте утверждал: «Равнодушие — это страшный удар для республики». Надо карать не только преступников, но и равнодушных. Не должно быть равнодушных и у нас, — говорил Багрицкий, — в нашей поэзии. Мы должны доискиваться до корней действительности. Уметь разбираться в противоречиях, жить творчески со всею страной… Это дается не сразу, я-то хорошо это знаю, и может быть, как раз поэтому мне дорог и близок человек сегодняшний. Но не тот, кто отделывается лозунгом, одною злободневностью, а тот, кто и чувствует и думает глубже… Легко прибегнуть к готовому лозунгу, но это та же маскировка равнодушия…
И дальше мысли сводились к тому, что пора, дескать, молодежи смотреть на себя серьезно. Только через сознание собственного достоинства, уважение к делу можно возвысить работу «молодняка» до уровня признанной литературы.
— Напрасно Уткина хают. Воронский написал о нем: «Не поэт, а драгоценная ваза, идет и боится себя расплескать». А мне нравится эта черта в Уткине, — продолжал Эдуард с оттенком восхищения и даже легкой зависти. — Он держится, как Байрон. Как лорд. Это хорошо. Поэт должен быть таким…
— Хлебников ходил в мешке, — возразили ему однажды.
— О! Это вы знаете, — последовал ответ, — но не знаете, душенька, что в мешке он ходил не всегда. В свои студенческие годы он ходил не в мешке, а в сюртуке на шелковой подкладке. И писал при этом революционные стихи и предсказывал даты революции.
Багрицкий и сам старался одеваться элегантней, хотя и не изменял своему вкусу к простой, несколько военизированной одежде. Бекеша была уже не по плечу, он приискал кожаное пальто, всегда на людях был при галстуке… А ведь все-таки была пора, когда приходилось выступать «в защиту галстука».
По всей своей натуре Багрицкий был расположен к веселому времяпрепровождению, а в молодости даже не прочь был прикинуться забулдыгой. Еще бы, ведь это соответствовало тому образу поэта-песнотворца, который привлек его душу в легендах о Тиле Уленшпигеле.
Никогда не мешал Багрицкий создавать в своем присутствии атмосферу шутки, веселых выходок — и даже способствовал этому. Чего стоит одна «история с телеграммой»! Но вот когда Севка подрос и приблизилось время определить его в школу, супруги Багрицкие вспомнили, что рождение сына не зарегистрировано. По этому поводу Ильф острил:
— Ваш сын существует только де-факто, де-юре его нет.
В загсе на бланках в графе о национальности уже были готовы ответы: русский… еврей… украинец и так далее. Отец Всеволода Багрицкого, отвечая на этот вопрос, написал: чех.
Девушка-регистраторша недоуменно смотрела через плечо Эдуарда.
— Как «чех»? Такого ответа у нас нет.
— Ну что же я могу поделать! — невозмутимо отвечал Эдуард. — Не могу же я писать, что сын итальянец, если он не итальянец, а чех.
Так и написали.
Веселое вспоминать весело! Шла первая всесоюзная перепись. На этот раз ответ Багрицкого на вопрос о его профессии заставил растеряться даже Лиду.
— Канатоходец, — отвечал Эдуард Георгиевич девушке, пришедшей с опросным листком.
Видимо, Эдуард был под впечатлением «Трех толстяков» Юрия Олеши. Он так красноречиво рассказал о трудностях своей профессии, что девушка с сожалением рассталась с канатоходцем.
К этому периоду относится и кунцевская «история о сватовстве».
Ретроградный дух семьи «человека предместья», в доме которого жили Багрицкие, занимал всех нас. Созрел своеобразный заговор против этого быта. Решили во что бы то ни стало овладеть хозяйством и превратить мещанскую усадьбу в Гостиницу для путешествующих в прекрасном. Каким образом? Присватать с этой далеко идущей целью старшую дочь, крепкую, румяную, шуструю девицу на выданье. Кто жених? Складный паренек «с высшим образованием». Автограф Багрицкого на свежем экземпляре «Юго-запада» гласил, что подарок делается будущим шафером в чаянии грядущей свадьбы.
Свадьба не состоялась, но другое серьезное происшествие в семье «человека предместья» послужило поводом к стихотворению Багрицкого «Смерть пионерки».
Трубы. Трубы. Трубы.
Поднимают вой.
. . . . . . . . . .
Валя, Валентина,
Видишь — на юру
Базовое знамя
Вьется на шнуру.
Умерла младшая дочь, пионерка, умерла так, как рассказано в стихотворении.
Шутки не переводились.
Однако хочется сказать еще вот что: как-то по-особенному, по-иному среди этого молодечества, общего щегольства остроумием Багрицкий мог вдруг вздохнуть: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать». Вот он опять блеснул глазами из-под чуба, скривил тонкие, живые губы характерной усмешкой, готовясь к новой шутке. Всегда ли, однако, это была ничего не значащая комедийная фраза, буффонада? Нет, здесь больше звучала нота иронической тоски, нешуточного глубокомыслия.
Раздумье — желанный удел всякого поэта. Сомнение — дитя этой плодотворной способности, и потому оно не пугает, все настроено дружелюбно в этой семье мысли, тут все направлено лишь к одному — к истине.
Служить идеалам своего народа — потребность, не нуждающаяся в поощрении, но нередко она ищет понимания, не всегда эта потребность выражена в открытой форме. Да, это так! И теперь с грустью думаешь о том, что мы и сами не всегда понимали это. Как много утрачено из-за этого непонимания. Слишком часто уклонялись мы от серьезного и важного, уходили от главного, довольствуясь поверхностным, легкомысленным, второстепенным.
Теперь, при воспоминании о многих часах и днях, проведенных вместе, при воспоминании о беседах, шутках, бойких, метких и хлестких словечках, понятно, как много иной раз за всем этим было близкой, но скрытой душевной боли, как близко за шутками и выходками в духе провинциальной богемы стояло то, другое, серьезное, важное и сладко-мучительное, существенное и главное для поэта, награждаемое в конце концов ясным и радостным сознанием своей собственной силы и своего назначения.
Это время наступило и для Багрицкого. Все отчетливей, все настойчивей, а главное, все внушительней звучит давний и постоянный мотив его поэзии.
В 1929 году написано стихотворение «Вмешательство поэта». В печати оно появилось с подзаголовком «Ответ критику» и эпиграфом: «Багрицкий — романтик, начавший линять». Из журнальной статьи».
Багрицкий полемически отвечал критику А. Лежневу, выступившему со статьей «Разговор в сердцах». Чем же был недоволен критик, чего он требовал и как отвечал ему поэт?
Он (то есть критик) возглашает:
— Прорычите басом,
Чем кончилась волынка с Опанасом,
С бандитом украинским босяком.
Ваш взгляд от несварения неистов.
Прошу, скажите за контрабандистов.
Чтоб были страсти, чтоб огонь, чтоб гром,
Чтоб жеребец, чтоб кровь, чтоб клубы дыма…
Да, критик, приверженец романтизма, требует от поэта верности прежним романтическим мотивам, доставившим поэту успех и признание. Все это так, но, — отвечает поэт:
…время движется: И на дороге
Гниют доисторические дроги.
Булыжником разъедена трава,
Электротехник на столбы вылазит, —
И вот ползет по укрощенной грязи,
Покачивая бедрами, трамвай…
. . . . . . . . . . . . . . . .
Я вижу, как взволнованные воды
Зажаты в тесные водопроводы,
Как захлестнула молнию струна.
Механики, чекисты, рыбоводы,
Я ваш товарищ, мы одной породы,
Побоями нас нянчила страна!
Приходит время зрелости суровой,
Я пух теряю, как петух здоровый.
Разносит ветер пестрые клочки.
Неумолимо, с болью напряженья,
Вылазят кровянистые стручки.
Колючие ошметки и крючки —
Начало будущего оперенья.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Я, словно исполинский плимутрок,
Закидываю шею. Кличет рог —
Крылами раз! — и на забор с размаха.
О, злобное петушье бытиё!
Я вылинял! Да здравствует победа!
И лишь перо погибшее мое
Кружится над становищем соседа.
Прекрасное, полное энергии стихотворение!
А легко ли?
Думаю, что мудрый человек Исаак Бабель ошибался, когда оспаривал непрямой поэтический путь Багрицкого, хотел видеть в нем «прирожденного» поэта революции. Багрицкому было прирождено то, что помогало не одному ему в трудные годы, — неспособность, отвращение к пошлости.
Это верно, что среди деятелей и общественных типов революции Багрицкий быстро узнал своих героев. Но механики, чекисты, рыбоводы, рабфаковцы и пионеры далеко не полностью олицетворяют все неохватное многообразие революции, неоспоримой в своей законной последовательности, богатой противоречиями в повседневности.
Багрицкий говорил: «Не умеют наши поэты чувствовать масштабы совершающихся событий», но этот упрек он обращал и к своей неподготовленности выразить чувство современности так, как ему хотелось бы. Он часто твердил о желании вернуться к большим коренным темам революции.
В аспекте ином Багрицкий видел и чувствовал многое, что чувствовал и видел со своей высоты вместе со своим поколением русской интеллигенции Александр Блок. Недаром «Возмездие» было одним из любимых чтений Багрицкого и с эстрады и в кругу друзей; темой возмездия миру, из которого он не мог выйти своевременно, проникнуто и его последнее произведение — поэма «Февраль». В 1930 году Багрицкий задумал было написать пьесу о роли поэта в революции и начал ее вместе с Н. Огневым, автором «Дневника Кости Рябцева».
Это было нелегко. Мы, современники и сверстники Багрицкого, люди одного с ним поколения, знаем, как это было. Для того решения, для готовности «вылинять» с тем, чтобы «с болью напряженья» заново опериться, нужно немало передумать, нужна для этого зрелая вера в себя и острое чувство своего призвания, подобно тому, как нужна сила духа спокойного согласия на опасную для жизни операцию.
Эта решимость зрела, но все еще не наступило время, когда твердая литературная выучка, испытанный вкус, воодушевленность вполне и радостно сочетались с опытом души.
Не знаю, к какому внешнему периоду отнести это время. Определить это невозможно, да и вряд ли нужно определять с календарной точностью. Во всяком случае, это самочувствие начало сказываться уже после успеха «Думы про Опанаса», — следовательно, в поздний, кунцевский период, не ранее двадцать седьмого — двадцать восьмого годов. И своей полноты достигло это самочувствие ко времени появления в печати «Стихов о себе» и «Вмешательства поэта».
Поэт победил.
Он всегда нуждался в деятельности, в сильных ударах крыльями. Как и юмор, это тоже было свойством его натуры, и этот его порыв к действию отчасти и удовлетворялся такими стихами, как «Весна» или «Контрабандисты», появление коих вызвало резкую критику со стороны тогдашних «лефовцев».
Всю жизнь Багрицкий собирался на большую охоту в дикие леса. Он насладился этим не сполна, но все же несколько раз ему удалось побывать на серьезной охоте то в Мордовии, куда он ездил в «охотничий домик» к Тарасову-Родионову, то в Белоруссии, куда он ездил к давним своим друзьям Шульцам. Глава этой семьи, бородатый старик Шульц, в прошлом начальник Пробирной палаты, любил Эдуарда Георгиевича и как поэта и как зоолога. Бородатый Шульц и сам был человеком весьма занимательным. Довольно сказать, что по его квартире бегали лисы. Однажды Багрицкий ходил на охоту на кабана с сыновьями старика. Так появилась «Трясина». Попутно вдвоем с писателем С. Гехтом они выступили в Минске с литературным чтением в саду имени Профинтерна. В дальних поездках Багрицкому всегда был нужен спутник и собеседник. Сохранилась афиша с тезисами доклада Багрицкого:
«1) В башне из слоновой кости: Вяч. Иванов, Вал. Брюсов, К. Бальмонт.
2) Недобрая тяжесть: О. Мандельштам, Анна Ахматова, Н. Гумилёв.
3) Освобожденное слово: В. Хлебников.
4) Вздыбленная улица: В. Маяковский.
5) Слово как самодело: Н. Асеев.
6) Конструктивисты — инженеры сюжета: И. Сельвинский.
Автор читает: «Думу про Опанаса», «Контрабандисты», новые стихи».
В другой раз приятели, повезли его с ружьем и собакой в гости к записному охотнику-вятичу. Из всех состоявшихся и несостоявшихся — воображаемых — поездок эта оставила самый полный след. Не афиша о литературном выступлении — сохранился любопытный фотографический снимок. Снимались на привале. Долгое время фотография эта не убиралась со стола и ходила из рук в руки. Багрицкий любил щегольнуть ею и перед друзьями-поэтами, и перед друзьями-рыбоводами. И говорил он об этой поездке весело и охотно, охотней, чем о поездках в Ленинград или Минск для чтения стихов, и очень дорожил снимком, где сидит он не на обычном неизменном топчане, крытом дешевым ковриком, сложив ноги по-турецки, выложив кулак на стол, — нет, в этом случае Багрицкий сидит на старом бревне, у него в руках ружье, на ногах болотные сапоги, у ног — собака, а вокруг — славные бывалые люди.
4. Записки Сторицына, старого друга
Дальше еще меньше внешних событий, и опять-таки едва ли не самым заметным из происшествий становится переезд из Кунцева в Москву, в городскую квартиру, в новый писательский дом в проезде МХАТа.
Хозяйство разрослось, достатков стало заметно больше, и, несмотря на общие трудности быта первой пятилетки, даже вопреки этому, как раз теперь Лида угощала гостей не только жареной картошкой.
Светящиеся солнцем аквариумы в новой, чистой, сухой квартире были оборудованы какими-то насосиками, хозяин содержал самые дорогие породы рыбок. Об этом хорошо сказал Виктор Шкловский: «Слава принесла электричество… мотор, который подкачивал рыбкам то, чего не хватало Эдуарду, — воздух».
Ковриком застилалось место, на котором по ту сторону стола у стены в традиционной позе сидел отяжелевший, тронутый сединой Эдуард. Тетрадь в линейку, карандаш и астматол по-прежнему дополняли картину. Все реже Эдуард Георгиевич спускался с шестого этажа для похода в какую-нибудь редакцию. При разговоре с гостями все чаще волосатая, посеревшая голова склонялась над ядовитым дымком астматола, абиссинского порошка, смягчающего удушье. Но никогда ни на минуту не исчезало воодушевление в глазах и голосе, едва только дело касалось стихов, рыб или птиц, открытий и исследований.
Впрочем, к важным событиям этого периода нужно отнести поездку Багрицкого в Ленинград. К этому времени относится один очень интересный документ. Я приведу его. Документ этот как бы подтверждает или, вернее, иллюстрирует то основное, что хочется сообщить мне. Это запись Петра Сторицына, одного из друзей молодости Багрицкого, литератора, журналиста, погибшего в Ленинграде во время блокады города. Запись предназначалась для посмертного сборника «Эдуард Багрицкий», альманаха, вышедшего под редакцией Владимира Нарбута в 1936 году. Рекомендуя эту запись Владимиру Нарбуту, поэт Михаил Кузмин предпослал ей свое небольшое письмо:
«Глубокоуважаемый Владимир Иванович!
П. И. Сторицын показал мне несколько страниц, написанных им об Э. Багрицком, и спрашивал моего мнения о них, стоит ли их Вам посылать и т. п. Я ему посоветовал послать, так как нахожу, что при всей сумбурности, барочности стиля (почти «противолитературного») в этих страницах настоящее чувство жизни, живописность и живая передача некоторых черт и характерных особенностей Багрицкого. И я совершенно искренно нахожу в статье Сторицына талантливое своеобразие, как и во многих поступках этого человека, которое, может быть, кое что и потеряло бы от «литературной» обработки.
21 января 1935 года».
К слову сказать, Багрицкий очень ценил хорошее отношение к нему поэта Михаила Кузмина, с которым он познакомился во время этих поездок в Ленинград. С юных лет Багрицкий знал наизусть весь сборник «Сети», как и многие другие сборники хороших поэтов, и до последних лет любил стихи Михаила Кузмина из его сборника «Форель разбивает лед». О широком и точном понимании Багрицким поэзии я еще скажу несколько слов, — сейчас привожу выписки из статьи Петра Сторицына.
«В 1914 году я познакомился с Эдуардом Багрицким в Одессе, — пишет Сторицын.
…Багрицкий умер 16 февраля 1934 года, но характер и манеру его умирания я увидел раньше. Вот об этом я сегодня расскажу.
Дело было так. 5 декабря 1932 года. Я пошел в артистическую Академической капеллы. Там сидел в ожидании выхода на эстраду Эдя. Шел я, сильно волнуясь. Ждал чего-то страшного. Вошел. Эдя сидит спиной ко мне. С ним почтительно разговаривает сначала поэт Александр Прокофьев (о замене Багрицкого назавтра на подмостках), а затем Николай Семенович Тихонов. Тоже по делу. Стало больно: Эдя свинцовый, угловатый, болезненно-неповоротливый, тяжелый, точно плохо координирует движения. Я сзади положил ему руку на плечо. Он обернулся и сделал нарочно глуповатое лицо. Я понял зачем. Чтобы замаскировать ужимкой, выходкой поток чисто материнской доброты, который его охватил, когда он меня увидел. Он стыдился доброты. Его доброта — это косо хлещущий дождь… Словом, природная доброта, та доброта, о которой Артур Шопенгауэр писал, что она выше всех талантов человеческих.
— Петр Ильич, едем со мной в Москву, будете жить у меня, не надо идти в зрительный зал, когда я буду читать, оставайтесь здесь, там нечего смотреть; я искал вас целый день… Знаю, что это безумие, но мне страшно одному. Я скоро умру.
Мне стало страшно, тоскливо и необычайно радостно…
В нескольких шагах от нас стоял знакомый писатель. Я машинально их познакомил. Затем отвел писателя в сторону и сказал униженно и трусливо:
— Ну как? Как он выглядит? Больным или здоровым?
— О чем говорить, — ответил тот, — он тяжело болен, он умирает, верьте ему.
Бурные аплодисменты в зале. Это Вера Инбер окончила чтение. Выход Багрицкого. Я все же поспешил в зал. Он прочел три стихотворения и оборвал выступление.
Я пошел в артистическую. Там уже его не было. Его отвезли в Европейскую гостиницу, где я нашел его перепуганного и встревоженного. Он стал меня расспрашивать, пытливо смотря в глаза.
— Не надо было приезжать, — сказал я.
— Со мной немедленно в Москву.
— А что в Москве?
— В Москве будете жить в одной комнате с моим десятилетним Севой, он хулиган, но бить вас не будет, я приму меры.
— Ну, а жена ваша, Лида?
— Лида любит тех, кого я люблю. Сейчас же оставайтесь у меня ночевать. Мне плохо.
Ночью начался бред. В бреду он кричал: «Сторицына надо убить и продать очки!», «Лида, дай чаю!», «Зачем дала холодный, дай горячий!», «Надо любить женщин… Не забывайте, что им трудно!»
Внезапно бред прошел. Я сказал:
— Эдя, я вас давно не видел и не знал, что вы такой. Лиде страшно с вами?
Он ответил:
— Она привыкла, ей не страшно.
Мы заснули. На другой день он уже не покидал постели.
Днем пришел Михаил Алексеевич Кузмин.
Вечером его навестили три лица. Они пришли прослушать «Думу про Опанаса».
Больной читал около двух часов. Стали спорить. Один находил, что «Дума» сценична, другой, что несценична. Споры, как всегда. Ушли. Через десять минут стук в дверь. Пришел знакомиться композитор Шостакович, присланный директором Малого оперного театра. Условились, что через неделю Шостакович навестит Эдю в Москве.
Поехали с Эдей на вокзал. Он судорожно держался за меня.
Там, в Москве, комната Эди. Аквариумы. Ими наполнена комната. Постукивает мотор, вгоняя воздух в воду. Аквариумы согреваются системой горелок. Рыб много. В одном из аквариумов за самцом неустанно ходит самка. Самец уходит. Это длится часами.
— В чем дело, Эдя?
Эдя объясняет:
— Самка хочет любви. Самец молодой и не понимает этого. Вот она и ходит за ним неустанно. Петр Ильич, не пугайте рыб! Жизнь одна.
Вечером ушла жена. Мы втроем: Эдя, я и друг их дома, художник Грабе. Эдя посреди разговора внезапно сказал:
— Я умираю потому, что я поэт. Нет в мире творчества, которое так бы разрушало…
Приходили Толчанов (режиссер театра Вахтангова), Олеша, Корнелий Зелинский. Вообще все приходили. Все, кто хотел. Со всеми Эдя благожелателен, ласков, учтив и в каждого всматривался. Дескать, как это у вас на свете забавно, а я уже на нем не жилец.
Вечером говорит мне Эдя:
— Сидите, не убегайте. Что-нибудь читайте, что-нибудь пишите. Никогда никуда не уходите от меня: ни в редакцию, ни в театры, ни в пожарную команду. Сидите возле меня.
Утром говорит возбужденно:
— Обрубайте канаты, переезжайте в Москву. Мне нужно иметь вас при себе. Мне мало рыб, мне нужно, чтобы у меня на квартире копошился чудак…
Я уехал в Ленинград и больше Эдю не видел.
Теперь, когда его нет, я спрашиваю себя, что я узнал от Эди о нашей земной жизни?
Я узнал, что высшая доблесть человека — это дружба, благородство и бескорыстная любовь к товарищу. «Страстное бескорыстие», как сказал о нем Исаак Эммануилович Бабель. Эдя считал, что с мерзавцами и пошляками не следует примиряться, что большевики хотят новой, благородной жизни. Он верил, что они ее создадут».
В этих записках немало ценных наблюдений. Верно и то, что развитие болезни пугало Багрицкого, астма не способствует жизнерадостности и оптимизму. Не избежал этого влияния болезни и Багрицкий. Естественно и то, что при встрече с другом молодости, оставаясь с ним наедине, тяжело больной человек свободней отдался тем чувствам, которые обычно сдерживают. Но в главном Сторицын ошибался: подмеченное им у Багрицкого чувство страха перед неизбежностью не восторжествовало, не обессилило оно человека…
Крылами раз! — и на забор с размаха.
О, злобное петушье бытиё!
Я вылинял! Да здравствует победа!
Так в конце концов мог сказать Багрицкий: «Я вылинял! Да здравствует победа!»
Долгий труд был завершен, напряжение облегчалось. Пути смыкались, и это становилось радостным открытием.
Все силы сомкнулись лишь для того, чтобы неограниченно раздвинуть горизонты. Высшая награда в том, что поэт почувствовал значительность своего существования, право на выражение самого себя перед народом, а это пределов не знает. Не бывает открытия более радостного и плодотворного. Это и есть участь Тиля Уленшпигеля.
Теперь Багрицкий уже не задумывался о «поэтичности» и «непоэтичности» слов. Теперь слова, по выражению Пушкина, стали делом. Слова зрелой души становились словами поэзии.
В этом участвовало все: и ум, и чувство, и жизнь, и книги, и природа, и люди, и знание, и труд. Те три «с», которые в своем сочетании определяют писателя, поэта, своеобразие художника, а именно: смысл, страсть, стиль радостно сочетались, каждым новым произведением объясняя предшествующее, как потомки объясняют своих предков, продолжая и развивая счастливые черты наследственности. Такими после «Думы», «Вмешательства», «ТВС» становятся стихи «Последняя ночь», «Человек предместья», «Смерть пионерки», «Дума про Опанаса» (либретто оперы).
Если бы меня спросили, как назвать этот стиль Багрицкого, я бы назвал его стилем эпической лирики, хотя и понимаю разновидность двух этих понятий.
В создании этого стиля участвовало все: и впечатления давнего прошлого, и стремление к будущему, а главное — та неудержимая и самоубийственная энергия духа, беспрерывное ощущение которой заставило Багрицкого сказать Сторицыну: «Я умираю потому, что я поэт. Нет в мире творчества, которое так бы разрушало».
5. Февраль 1934 года
Сейчас, оглядываясь, мы видим, что энергия эта определяла и образ жизни Багрицкого, и его внутренний образ. Она влекла к нему людей. Она разжигала в нем жажду и любовь ко всему мудро-прекрасному, она дала ему верное ощущение красоты, способность видеть ее и там, где другие уже не хотели ее видеть, — не хотели и не умели из-за вольной или невольной предвзятости или ограниченности.
Вот почему с равным упоением и художественной убедительностью Багрицкий читал и «Слово о полку Игореве», и Ломоносова, и Пушкина, и Блока, и таких неравноценных, но безусловных поэтов, как Константин Случевский и Иннокентий Анненский, Валерий Брюсов и Михаил Кузмин.
На литературном вечере в Москве, посвященном памяти Багрицкого, я слышал утверждение одного поэта, считающего себя в какой-то мере учеником Багрицкого, уважающего его память, что Багрицкий, по словам этого поэта, не любил печальных стихов.
Что это значит — печальные стихи?
Я вас любил; любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем…
Это печальные стихи? Может быть, печальные стихи — это те стихи, в которых говорится о печали? Например:
Но, как вино, печаль минувших дней
В душе моей чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл.
А следующие стихи — позволительно ли назвать их печальными?
Увы, мой друг, мы рано постарели
И счастьем не насытились вполне.
Припомним же попойки и дуэли.
Любовные прогулки при луне.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Женаты мы. Любовь нас не волнует.
Домашней лирике приходит срок.
Пора! Пора! Уже нам в лица дует
Воспоминаний слабый ветерок.
И у сосновой струганой постели
Мы вспомним вновь в предсмертной тишине
Веселые попойки и дуэли.
Любовные прогулки при луне.
Это стихи самого Багрицкого, одно из посвящений к «Трактиру».
Багрицкий любил это стихотворение до последних дней, и трудно не любить эти стихи, их трогательный смысл, их светлую, прозрачную музыку. Если Багрицкий умел прикрыть усмешкой свое настоящее чувство, то мы не умели в ту пору распознать истину. Не один раз и не одно стихотворение, к великому сожалению, забывалось надолго самим автором под влиянием долговременных ошибок и заблуждений, свойственных острополемическому духу двадцатых — начала тридцатых годов. Так, например, вместе с Багрицким мы надолго забыли одно из лучших его юношеских стихотворений — «Суворов». И этому стихотворению были возвращены права гражданства только после того, как взгляды на историю России и русского народа были избавлены от всех искажений… Но это — замечание вскользь.
Багрицкий любил и радостные и печальные стихи. Он любил хорошие стихи. Он любил поэзию. Он любил и Державина и Ахматову. Больше того! Он любил стихи Есенина и Киплинга. Больше того! Возможно, мое утверждение прозвучит дерзновенно, но он любил Шиллера или Байрона не меньше, чем Маяковского или Николая Тихонова. Любил их такой же любовью.
И могло ли быть иначе?
В течение жизни он испытал силу и боль всех соприкосновений, отталкиваний, сомнений и находок. В этом была динамика его жизни, его биографии. И в этой биографии мы видели себя. Горький говорил об истории молодого человека девятнадцатого столетия. Молодой человек двадцатых годов почувствовал себя в Багрицком. Тут была выражена духовная работа целого поколения. Поэтому-то лирика Багрицкого и стала лирикой на грани эпоса.
Известно, что из-за поспешности, даже при самых лучших побуждениях, могут произойти серьезные недоразумения. Так случилось с поэтом, противником печальных стихов. Он забыл, что в печали, свойственной песням русского, народа, Аксаков видел признак его силы.
Был однажды случай такого рода: пригласили Багрицкого в оперу. Сейчас уже не вспомню, что ставили. Эдуард Георгиевич молчаливо и хмуро просидел первый акт и вдруг спрашивает:
— А пожар будет?
— Какой пожар?
— На сцене… Ну, как в «Дубровском».
По ходу этого спектакля пожара не предвиделось.
— Ну, тогда давай пойдем: скучновато.
Дает ли этот эпизод повод сказать, что Багрицкий не любил музыку? Нет, было понятно, что Багрицкому трудно сидеть в духоте по той же причине, по какой, к его несчастью, он вынужденно лишался других удовольствий и впечатлений. И тут, как нередко, он поспешил шуткой заслонить свое истинное отношение к делу. Не сомневаюсь, что в случае с декларацией о печальных стихах было что-нибудь в таком же роде.
Тревожит возможность развития такой склонности к чрезмерно вольному пониманию поэта и его судьбы — от кого бы это ни исходило. Записки Сторицына в этом смысле очень располагают к себе, понятно внимание, какое проявил к ним Михаил Кузмин.
Приближалась весна 1934 года. Среди товарищей Багрицкого по-деловому заговорили о том, что Эдуард Георгиевич нуждается в курсе лечения в Германии, что ему будет устроена эта поездка. Ожидание этого действительно большого и важного события волновало всю семью, а Эдуарда Георгиевича, разумеется, особенно: родина поэтов-романтиков, поэтов эпохи «бури и натиска» издавна занимала воображение Багрицкого. Ожидали потепления, о поездке говорили, как о деле решенном.
14 февраля Лидия Густавовна собралась в Кунцево навестить добрых знакомых. Эдуард Георгиевич проводил ее обычной фразой: «Смотри не опоздай на поезд» — и напомнил жене время последнего дачного поезда из Кунцева.
Непонятная тревога ускорила возвращение Лидии Густавовны. Переступив порог дома, Лида, по ее же словам, почувствовала, что эта тревога входит за нею в дом.
В полутемной комнате в деревянном кресле сидел перед Эдуардом Николай Иванович Харджиев, уважаемый и давнишний друг дома. Он временно обитал в квартире этажом ниже. Эдуард вызвал его стуком в пол, почувствовав себя нехорошо. Его одолевал жар, озноб. Лиду испугал его вид — как-то особенно посеревшее, отяжелевшее лицо, а главным образом — посиневшие концы тонких пальцев.
В ту же ночь из ближайшей больницы пришел врач, оказавшийся любителем поэзии и поклонником Багрицкого. Больному сделали укол камфары. Наутро подтвердилось опасение — Багрицкий заболел двусторонним крупозным воспалением легких. Это случилось вторично через много лет после первого такого же заболевания. Более десяти лет тому назад молодой Багрицкий совладал с этим весьма опасным для астматиков заболеванием, но уже тогда ему сказали, что повториться это не должно.
На следующий день решено было перевести больного в филиал Кремлевской больницы на Пироговской улице.
Больной уже не в силах был держаться на ногах, его снесли на носилках. Дома на столе осталась тетрадь с недописанной строкой поэмы «Февраль», широкого и мощного произведения, над которым Багрицкий тогда трудился. Он словно напророчил себе. Помните заключительные слова из стихотворения «Последняя ночь»?
Но если, строчки не дописав,
Бессильно падет рука…
Пусть юноша (вузовец или поэт,
Иль слесарь — мне все равно)
Придет и встанет на караул,
Не вытирая слезы.
Так и совершилось.
Широкое, долгое, свободное дыхание новой поэмы оборвалось. С необыкновенной отчетливостью Багрицкий опять заговорил в этом произведении о том, что волновало его всегда, всегда требовало выражения.
Моя иудейская гордость пела,
Как струна, натянутая до отказа…
Я много дал бы, чтобы мой пращур,
В длиннополом халате и лисьей шапке,
Из-под которой седой спиралью
Спадают пейсы и перхоть тучей
Взлетает над бородой квадратной…
Чтоб этот пращур признал потомка
В детине, стоящем подобно башне
Над летящими фарами и штыками
Грузовика, потрясшего полночь…
Стихи оборвались… Струна лопнула…
Грузное большое тело, отдающее жаром, стащили с шестого этажа на носилках в больничную карету-автомобиль.
Ни прозрачности безмолвных аквариумов, ни утренней под лучами солнца веселой суетливости птиц в клетках, ни частых телефонных звонков из редакции или рабочего литкружка, — и днем и ночью полумрак, лекарственные склянки, шприцы для впрыскивания камфары и морфия, жар, исходящий от крупного больного тела, бормотанье в полубреду-полусне, косынка больничной сестры, напряженная тревога в глазах жены, уже не отходящей от больничной койки мужа, быстро теряющего силы. Но по странному капризному свойству болезни его перестала мучить астма. Дома забыли английскую курительную трубочку, которую Багрицкий набивал не табаком, а астматолом. Бросились за нею, но поспешность оказалась лишней. Эдуард ни разу не вспомнил о любимой трубочке.
О чем же он вспоминал, о чем говорил?
— Кто кормит птиц? — спросил он жену, когда та пробовала покормить его творогом со сметаной.
Известны его ласковые слова, обращенные к медсестре:
— Какое у вас славное лицо. Наверно, у вас было хорошее детство.
При своих воспоминаниях о детстве Багрицкий говорил обычно, что «тут радоваться нечему».
Об этом он иногда думал в стихах, как думал и о смерти. Но на этот раз, умирая, он о смерти, кажется, не думал. В минуты прояснения он мечтательно говорил о том, что откладывать поездку в Германию не следует, поездка своевременна, как никогда.
Но для врачей и для жены надежды уже не было. Кто-то намекнул Лидии Густавовне, что следовало бы позвать сына. Сева был вызван по телефону. Однако в последнюю минуту мать передумала и не решилась впустить мальчика к умирающему отцу: «А вдруг он разрыдается — и Эдуарду станет понятно значение сцены?»
Утром 16-го у постели умирающего оставалось несколько человек. После долгого забытья Багрицкий медленно открыл глаза. Перед ним у койки стоял в халате румяный широколобый мужчина в очках, глядел внимательно и тревожно. Багрицкий узнал посетителя.
— Исаак Эммануилович, — проговорил он приветливо, пробуя улыбнуться, и опять забылся.
В тишине простучали тяжелые ботинки Гриши Гаузнера, очень молодого, очень талантливого человека, — он ушел из палаты вместе с Верой Михайловной Инбер, и так случилось, что он немногим пережил нашего старшего друга…
Исаак Эммануилович Бабель был одним из последних, кто видел Багрицкого перед самой смертью, кроме жены, сестер и врачей. Бабель говорил, что мучительно-воспаленное, лицо умирающего напомнило ему маску Бетховена.
Эдуарда тревожило, если он не находил глазами Лиду. «Ты, Лида, не бойся», — это, кажется, были его последние слова, сказанные очень просто.
За несколько минут до полудня врач и сестра приготовились вливать ему глюкозу. Врач приклонил ухо, слушая сердцебиение, и поднял руку, чтобы отдать сестре сигнал… Но вот рука врача, не отдавши ожидаемого сигнала, опустилась, и врач сказал:
— Не надо.
Багрицкий умер.
Удивились перемене, какая произошла в нем, когда его опять увидели — уже в гробу. Лицо очень помолодело. Вернулась спокойная ироническая усмешка на тонкие, прежде слегка влажные, сейчас сухие подкрашенные губы.
И почти все совершилось так, как было сказано им при жизни.
Вокруг много цветов, цветов московской зимы, особенно много гиацинтов, хризантем и левкоев. Яркие, утепляющие, даже слегка душные лучи «юпитера», сдержанное гудение. По мягкому коврику шаги сменяющегося караула, слезы в глазах и признанных и негласных друзей.
Одного Эдуард не предвидел — эскадрон красной кавалерии, прибывший в Клуб писателей по приказу Наркомвоенмора, последовал, цокая копытами коней, за гробом Багрицкого.
«Копытом и камнем испытаны годы…»
Багрицкий умер через год после описанной Сторицыным встречи.
Свои записки Сторицын назвал «Рассказ о том, как умирал Багрицкий». Но в попытке предвидеть характер этой смерти Сторицын ошибся. Не ошибался Сторицын в другом, зная Эдуарда в юные его годы: свою любовь к жизни, ко всему живому — первый признак поэта — Багрицкий до последнего вздоха норовил прикрыть чем угодно — ужимкой, лихим словцом, иронией. Так же не любил он никакой наготы. Так же старался он замаскировать долголетнее страдание болезни, и нужно сказать, это ему удавалось. Грустное признание…
Но особенно грустно признать сейчас, что Багрицкий не успел, уже поднявшись до этого, в меру и достаточно полно выразить то ощущение единства чувства и мысли, какое могло увенчать его ощущение, к которому пришел он под конец.
Багрицкий! Дух Тиля Уленшпигеля признал тебя!
Только теперь мог бы ты весело пойти по дорогам, пересвистываясь с птицами, на ходу улыбаясь и складывая песни, чтобы вечером пропеть их у ближайшего очага… Был бы уже стариком? Что ж! Ты, наверно, отрастил бы окладистую бородку моряка и с трубкой во рту рассказывал бы внукам сказки Андерсена…
Так оно и было бы, если бы болезнь не сожрала певца, а вражеская бомба не убила его сына, Всеволода, молодого поэта и журналиста-фронтовика.
Все это теперь ясно видно.