Прикосновение к человеку — страница 25 из 48

1. Признание

Не скажу с уверенностью, где, в чьем доме было это. Почему-то кажется мне, что чтение было назначено в служебных комнатах театра Вахтангова. В этот вечер, впервые после долгого молчания, Бабель обещал новые рассказы. Театру же он обещал пьесу, и этим, должно быть, объясняется особенная заинтересованность и гостеприимство театра.

Охотников послушать прославленного новеллиста собралось много. Здесь же я встретился с Ильфом, и мы вместе ждали появления земляка.

Бабель поднимался по лестнице, окруженный друзьями. Мы увидели в толпе покатые плечи и лохматую, начинающую седеть голову Багрицкого.

Бабель поднимался не торопясь, от ступеньки к ступеньке, переводя дух. Озираясь через круглые очки, закидывал голову; при этом его румяное лицо, как всегда, казалось веселым, взгляд — любопытным. С толпой вошел оживленный говор. Но веселость Исаака Эммануиловича была обманчивой. Предстоящее дело чтеца, очевидно, заботило его.

Начали без запоздания.

Создатель трагических рассказов всегда любил шутку и шутить умел. Помнится, и тут тоже, проверяя нашу готовность слушать его, он начал шуткой. Но конечно же на этот раз он не подозревал точного пророческого смысла случайных слов, сказанных игриво из-за столика:

— Предвижу, что именно меня погубит. Мой скверный характер. Это он и мое любопытство нанесут меня на рифы… — И он был не в силах договорить то, что начал, и только усмехнулся лукаво и немного сконфуженно промолвил: — Ну, подумайте, зачем я опять согласился испытывать ваше терпение?

Затем, сразу став серьезным, Бабель поправил очки и, заново наливаясь румянцем, приступил к чтению. Он сказал:

— «Ги де Мопассан».

Бабель читал в манере, знакомой нам еще по встречам в его квартире на Ришельевской улице, — неторопливо, внятно, хорошо выражая ощущение каждого слова.

Вторым был прочитан рассказ «Улица Данте».

Не замечая легкого шороха внимания, возникающего то здесь, то там, я вслушивался в звуки чтения, следил за развитием сюжета, ожидая разгадки: «К чему же все это?» — и чувствовал недоумение. Больше! Я был озадачен: то, о чем повествовал Бабель, казалось мне не заслуживающим серьезного рассказа. Я не узнавал автора «Смерти Долгушова». Особенно озадачил меня рассказ о том, как бедствующий, нищий автор заодно с богатой петроградской дамой переводили «Признание» Ги де Мопассана. Выразительность эротической сцены обожгла воображение, но как и чем это достигалось? Я не задумался над этим, не оценил ни тонкого заимствования из мопассановской новеллы, ни всего чудно-музыкального строения рассказа Бабеля.

Чтение кончилось. Чувство недоумения не оставляло меня, но вместе с тем не оставило меня и то, мне непонятное, что слово за словом, как ступенька за ступенькой, откладывалось и накапливалось во мне во время чтения.

Публика расходилась. Ильф, счастливо блестя улыбкой и крылышками пенсне на глазах, поставленных слегка вкось, вздохнул, сказал застенчиво:

— Вон как! Хорошо темперированная проза. Действует, как музыка, а как оно просто! Вот вам еще одно свидетельство, что дело не в эпитетах. С этим нужно обращаться экономно и осторожно — два-три хороших эпитета на страницу — не больше, это не главное, главное — жизнь в слове…

Я промолчал.

Повторяю признание: в этот вечер я не понял рассказов Бабеля, как не понимал я в ту пору духовного мученичества долгих многолетних или недолгих, но всегда честных молчальников искусства, как не понял важного значения слов, сказанных однажды Бабелем об одном из нас: «Едва ли ему что-нибудь удастся в нашем деле — у него небрежная, торопливая и ленивая душа. Он не любит сомневаться, но притом строить, — он любит литпродукцию, а не литературу».

Как всегда в, казалось бы, непоправимых грубых ошибках молодости, она же, наша молодость, служит нам единственным, но счастливо-убедительным оправданием. Видимо, и на сей раз молодость еще не умела в негромком услышать важное, в малозаметном — увидеть истину. Ильф был старше меня лет на пять-шесть, он был уже зрелым, его душа уже была в движении…

Прошли, однако, и мои дополнительные пять-шесть лет, может быть, даже меньший срок, — и вот — дивное дело, — отыскивая и сочетая слова, фразы и строчки, прислушиваясь к их звукам и смыслу, к ритмам пауз, означенных запятой или точкой, я то и дело слышал среди интонаций, идущих из каких-то светлых запасов памяти, музыку речи, радостно узнавал знакомые созвучия — и я сразу же поверил им и подчинился.

Вероятно, это справедливо. Вероятно, так и должны говорить друг с другом поэты… Но не довольно ли признаний? «Никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя».

2. О назначении поэта

Все чаще хочется мне послать земляку письмо, в котором говорилось бы об ожидании: о страстном ожидании удачи в новых предстоящих ему вещах — о новом мире. В этом звучит, должно быть, не только голос одной души, но голос всех вступивших в круговую поруку: мы, многолетние, ответственны перед эпохой все в равной степени.

«В эпоху быстрых темпов писатель должен думать медленно».

Не однажды Олеша подтвердил верность этому своему афоризму.

Душа поэта пуглива и капризна. Нелегко поэту вступать в беседу, не всякая встреча ему по душе. Но, по-видимому, мне при встречах с Юрием Карловичем везет. А может быть, неспроста эти встречи, всегда интересные и искренние. И вот опять он доверяет мне свою постоянную, долгую и любимую думу. Это рассказ о том, что хотел бы Олеша написать.

Я знаю это. Давно знаю. Но и спустя годы мне снова интересно слышать этот рассказ.

Это повесть о жизни и смерти. Я слышал ее, когда серый, седой и как бы нечесаный, но все с тем же взглядом, блеснувшим из-под бровей, Олеша был все-таки моложе. Но почему же он не умер? Ведь он мог умереть. Он умирал, был обречен. Рассказ начинается с того, что он вспоминает, как ему делают очень опасную хирургическую операцию. Отощавшее тело взрезано, раскрыто. Хирург в белом халате, склоняется над вскрытой брюшиной. Там все ало или лилово…

— Рассказ должен быть совершенно точен, — утверждает Юрий Карлович. — С точным сообщением фактов, имен и последствий. Теперь известно, что я легко мог умереть. Но я остался жить — зачем? Что увидел хирург, вскрывший мое тело, что он увидел во мне? Лицо врача строго, внимательно, важно. И удивительней всего, что глаза розовые. Да, розовые глаза! Я вижу это лицо, и мне становится ясно: этот человек имеет задачу спасти меня. Но зачем?

— Вы будете жить, — слышен голос, — вас не убьют. Вас велели щадить…

Вероятно, это уже бред.

Конечно, судить меня может только один: Бетховен! Это я знал, это так. Но зачем мне оставляют жизнь? Я обнищал. Мое прибежище на чердаке. Хлам, осенний холод. Лист, кружась, влетает в чердачное окно. Желанная бедность! Я никогда не страшился репутации сумасшедшего. Я к этому приучен, это мне приятно. Может быть, именно это дает мне или сохраняет чувство свободы. Не правда ли? Давно сказали мне: «Юрий, тебя хотят держать при РАПП как своего сумасшедшего». Это так. Это навсегда определило мое общественное положение. Но там, внизу, на улицах большого города, по всей стране, должно быть, немало еще людей, которые чувствуют меня иначе. И вот оттуда приходят ко мне двое влюбленных молодых людей — девушка и юноша. Еще сохраняется глухое воспоминание о том, что я когда-то издавал книги, — и они пришли ко мне, зная, что я поэт. Юноша говорит: «Валя, покажи ему свои руки».

И девушка протягивает руки ко мне. Я все понимаю. Я понимаю, зачем влюбленные пришли ко мне, зачем я живу: я должен им сказать, какие у девушки руки. И я говорю им это. Одно слово.

«Вот видишь, Валя, я говорил тебе, что он все знает, — обрадованно восклицает юноша. — Я тоже видел, что у тебя необыкновенные руки, но я не умел назвать это. Спасибо. Пойдем, Валя».

Вот вам повесть о назначении поэта. Я знаю эти руки, но я не скажу вам тех слов, какие нужны для того, чтобы повесть писать. Я могу вам ее показать.

— Что? — спрашиваю я. — Что показать? Повесть?

— Эту девушку. Валю. Вот она. Смотрите. Она сейчас войдет.

— Кто? — спрашиваю я.

— Валя. А может быть, у нее другое имя. Такое, как у гамсуновской героини. Помните — Иллояли? Впрочем, не утверждаю. Может, просто Гертруда. Несомненно, она была королевой.

— Кто?

— Валя. Вот она выходит из пещеры. Смотрите. Смотрите.

Из-за буфетной стойки выходит и приближается к соседнему столику девушка-официантка. Она протянула руку, подавая блюдо, и я увидел чудные руки. Да, это рука королевы. Увидел бы я это, если бы не рассказ, только что услышанный? Согласен. Девушке пристало бы, как сказочной королеве, появиться из пещеры…

Забавная игра? Конечно. Но самое интересное вот в чем: вдруг я чувствую, что эта игра подготовлена во мне всей моей жизнью, всеми знаниями. Да! Своею жизнью подготовлен я к пониманию сложных впечатлений и потому верю: Валя должна выйти не из-за буфетной стойки, а из глубины скалистой пещеры, с легким венцом-короной над головой, — эта несильная, юная, гибкая девушка с профилем, какие бывают на цветных витражах в средневековых соборах; а главное в ней — прелестные, гибкие, как все ее тело, матовые руки, с легким звоном умело убирающие посуду.

Благодаря всему, что случилось в жизни со мною самим, и мне доступно это видение. Этим же объясняется чувство взаимного доверия — у меня и Олеши. И он видит здесь одни и те же, общие для нас родовые признаки…

— Что вы можете сказать об этих руках? — спрашивает он.

Но здесь, увы, я сдаюсь. О руках Вали я не умею сказать больше того, что сказал. Поэт в еще не существующей повести, наверно, видит больше и говорит лучше меня.

— Но об этом никому, — придвинувшись ко мне, таинственно шепчет Олеша.

— О чем?

— О том, что вы узнали. Слышите — больше никому. Слышите?

Не посвящать больше никого в нашу тайну… А правильно ли это?

Как любовь есть тайна двух, так мечта поэта есть тайна только его одного. Но тайна эта постигается затем, чтобы приобщить к ней всех. Не в этом ли назначение поэта? И потому не вернее ли рассказать, ничего не утаивая, с точным обозначением имен, не опасаясь последствий?

3. Игра и смерть

С утра позвонили по телефону и сказали, что ему лучше, можно больного навестить. И я решил вернуть ему книгу. Это был «Доктор Фаустус» Томаса Манна, последнее, что читал Олеша перед своей грозной болезнью.

Книга произвела на него большое впечатление.

— Прочтите ее, — настоятельно сказал он мне, — вернете не позже, как через десять дней.

А я уже просрочил…

По дороге я купил цветы.

У дома на Лаврушинском я встретил общего нашего приятеля Леню. Он шел на меня, как пьяный, и плакал. Едва ли он что-нибудь видел: стекла его очков были мокрыми.

Лысый, очкастый Леня — человек не всегда удобный. Но есть у этого человека и большие достоинства. Основная черта его характера — беспечность не по возрасту — помогает ему быть легким и веселым собеседником. Он всегда готов поддержать веселую выдумку, а главное — он навсегда предан духу романтики, конечно, насколько это доступно человеку немолодому, отцу семейства.

Прежде все это давалось легче. И немного сохранилось с тех пор.

Когда-то, давным-давно, этот человек за столиком кафе, где Олеша считался завсегдатаем, восторженно присягнул на верноподданность своему королю, обещал беспрекословное выполнение любого королевского повеления, но и награду потребовал немалую.

— Вы, Юрий, мой король, но вы и возложите венок на мою могилу. Согласны?

Король подумал и согласился. Больше того! Олеше игра понравилась.

— Согласен, — сказал он. — Что ж! Венок я вам принесу. Это награда вполне королевская. Торжественно возложу венок на вашу могилу. «Чем был знаменит этот человек? — спросят граждане. — Чем он так знаменит, что сам король возлагает на его могилу венок?» Над свежей могилой я произнесу речь. Я буду говорить: «Этот человек был неизвестен, но отныне он знаменит. Он будет знаменит своею верностью духу красоты. Вот почему я, король страны, где превыше всего ценится понимание прекрасного, возлагаю сей венок!»

— Но, конечно, — говорил Олеша в тот вечер за столиком кафе, — может случиться и не так. Может случиться, что не я принесу цветы на могилу верноподданного, а придет время — и вы все увидите меня мертвым в гробу, как видели уже многих… Придете ко мне домой, а я в гробу.

— Этого не будет! — воскликнул Леня.

— Короли не лгут, — отвечал Юрий. — Они иногда говорят то, чего еще не видят другие. Каждый владыка, властелин должен быть поэтом и пророком. Вы скажете, не всякий таков. С этим я готов согласиться. Но я хочу быть таким в стране, где управителями признаются только писатель и поэт. Я хочу быть королем-пророком… Вы вспомните, Леня, мои слова! Будет весна, деревья оденутся листвой… Вы думали когда-нибудь, какое это чудо? Думали ли вы о законах, по которым крупица вещества ищет и находит свое семейство и клетка объединяется с клеткой? Происходит созидание. Строится природа. Закипает жизнь. Она кипит в листьях и в стволе дерева, она кипит в наших телах… И вот опять что-то происходит… Один толчок… миг… Миг недопустимого нарушения гармонии, неисправность… Как вам нравится это слово: неисправность? И жизнь оборвана — смерть! Что это? К этому нужно готовиться всем. Об этом нужно думать. Отвечайте же мне: что это? Что?

На бедной кровати, какие чаще встретишь у студента, на кровати с темным одеялом и небольшой плоской примятой подушечкой, спокойно лежит густоволосый седой старичок с закрытыми глазами, с заострившимся носом и чуть-чуть скошенным на сторону ртом. У Юрия Карловича всегда была эта привычка — в раздумье или раздражении вдруг немного скривить рот, отчего еще заметней делался его твердый, выдающийся вперед, энергичный подбородок.

С утра Олеше действительно было лучше. Жена успела сказать об этом друзьям. Олеша даже что-то пел. Надежда окрепла. За время болезни он умирал дважды и дважды удавалось спасти его. Ему не сразу сказали, что у него трехсторонний инфаркт, но пришлось: он был очень неспокоен.

На дворе была весна. В окно заносило ее звуки и запахи. Больному очень хотелось видеть зеленевшие деревья.

Его смешили и раздражали усилия, какие принимались для его спасения, он видел в этом глупый педантизм и все повторял: «Зачем? Все произойдет, что должно произойти».

Но, говоря так, он умирать не хотел. После того, как ему сказали, что он опасно болен, он испуганно притих и сам стал педантично выполнять все, что от него требовали. Заботился, чтобы не иссякал запас кислорода, чтобы в нужную минуту все было на месте в нужном порядке, хотя и продолжал повторять: «Будет так, как должно быть».

Вошли санитары, обвешанные подушками с кислородом, — вызывалась неотложка… Больной наблюдал, а потом сказал:

— Они вошли, напоминая подводников. Накануне, может быть только вчера, они опускались в глубину океана. Я об этом напишу. Такая определенность жестов, быстрота и решительность бывает у людей в минуту большой опасности. Наверно, так бывает на подводной лодке в момент опасного маневра.

— Очень хорошо, Юра! Об этом обязательно нужно написать, — было радостно, что больной писатель захотел писать. — Но, может быть, это не подводники, а космонавты?

— Думаете, эти люди завтра летят за стратосферу, в космос? Нет, не хочу, этого, не надо, пока еще нужно лететь через Ла-Манш, как в годы моего детства, вокруг света… Ведь и это поражает воображение!

Дважды удавалось возвратить его обратно к людям, вернуть ему дыхание.

— Смотри, какой ты крепкий, — успокаивала его жена. — Смотри, какая у тебя крепкая грудь, какая хорошая, крепкая кожа… Нет, ты не похож на дряхлого, который вот-вот может распасться.

И вот вдруг что-то случилось.

— Мне нехорошо, — сказал Юрий и откинулся на подушку.

Привстал, опять вдохнул — и перестал дышать.

Что же случилось?..

Это произошло без десяти минут двенадцать, почти в полдень.

Солнце стояло высоко.

«Вы увидите меня мертвым. Придете ко мне, а я в гробу».

И вот мы стоим сначала за дверью, за которой лежит мертвый Олеша, а потом — у его постели.

Блерио перелетел через Ла-Манш.

Я прижимаю к груди книгу, последнюю из прочитанных Олешей. Букетик цветов в моих руках развалился. Верноподданный несчастный лысый человек весь в слезах, что-то ищет, делает какие-то странные жесты, мокрые очки свалились с его длинного покрасневшего носа. Наконец он нащупывает у меня в руках цветы, берет несколько цветиков и кладет их на мертвые руки Олеши.

— Короли не лгут, — бормочет он. — Короли должны пророчествовать. — И с горьким упреком, с отчаянием восклицает: — Юра! Юра! Зачем вы оказались пророком и на этот раз!

Что же это случилось? Недопустимое нарушение гармонии, неисправность — и жизнь оборвана. Кипение мгновенно прекратилось. Мысли больше нет. Нет игры — смерть.

Опять ушел человек — ушел поэт, успокоились и эти губы…

Опять напрашивается мысль, высказанная Пиндаром: губы поэта в молчании сохраняют форму последнего сказанного слова.

Вглядываюсь в безмолвного Олешу, над которым склонилась Оля Суок, его жена, — поправляет его сухие, серые волосы, поглаживает пальцами холодные губы, — и снова вспоминаю ту встречу, когда Олеша сказал мне:

— Будем желать того, что Дон-Кихот желал для себя. Помните? Пусть люди говорят обо мне так, как того требует душа.

ПОЭТ