После этого разговора Пачев умер.
Замысловато изузоренный вдоль по детским линейкам листок бумаги я свято берегу — все, что еще в силах извлечь звуки нескольких слов из кипы бумаг и тетрадей, исписанных поэтом… Да кто его знает, вернее всего, не сохранилось уже тех бумаг.
Великий поэт! Душа живая! Каким добрым и печальным запомнилось мне твое лицо, скорбная складка чистых губ, когда стоял ты, склонившись над трудом жизни!
ВОСХОД И ЗАКАТ
Мы вышли в путь еще до рассвета, чтобы с вершины горы полюбоваться восходом солнца, но, подымаясь в гору, не рассчитали…
Уже давно рассвело. Мир стал вполне отчетливым, и до вершины было уже совсем недалеко, когда вдруг из-за края горы выступило солнце. Мы продолжали всходить. А солнце остановилось. И показалось нам, что оно, еще не вполне оторвавшееся от края горы, совсем-совсем близко от нас, — вот сейчас взойдем на самый гребень вершины и просто станем рядом с ним. Ну, скажем, как всадник становится рядом с конем.
Эх, успеем ли?
Далеко за снежным полем садилось солнце.
Мы наблюдали это из сосновой рощи, из-за высоких, оголенных, багровеющих стволов.
А там громадный круг, пламенея, становился как бы жидким, его очертания теряли свою отчетливость, зыбились, все безудержнее отдавая пламя и сияние всему окружающему миру — и соснам, и снежному полю, и узеньким на небосклоне облачкам, и всей запредельной ужасающей бездне…
Глядя на это страшное чудо красоты, я почувствовал, что начинаю постигать что-то для себя новое. «Вот, — как будто хочет сказать мне солнце, — смотри и помни, какой я есть. Слишком часто вместе с другими забываешь ты об этом, о моем оке, о моей власти и красоте».
А еще острее было ощущение того, что при всей своей огромности огненный шар солнца, неистощимо разливаясь, уходит, исчезает за полосой земли — в отдаленности уже совершенно непостижимо огромной.
МИЛОЕ ВОСПОМИНАНИЕ
1. Хлеб.
Девочка купила в булочной калачик и теперь торопилась домой с хлебцем под мышкой. Она бежала через мостовую.
Ехал тяжелый грузовик. Девочка испугалась и выронила калачик. Повернувшись, она остановилась у панели, с ужасом наблюдая, как тяжелые, широкие колеса грузовика катятся на хлебец. Белый-белый — он лежал посреди мостовой. Девочка, а с нею несколько-прохожих, сочувствующих ей, не сводили глаз с калачика, присыпанного мукой, и с грузовика: неужели раздавит?
Переживая эту сценку вместе с другими, я — странное дело — вдруг вспомнил вот что.
В двадцатом году я однажды получил паек — полбуханки хорошего ситного хлеба. Я работал далеко за городом, и домой нужно было идти пешком часа четыре. Я не ел хлеба и накануне, но мне очень хотелось донести свои полбуханки домой нетронутыми — так уж красив был этот хлеб с его лакированной корочкой, так уж я был тщеславен…
Я шел домой, хотелось есть, и в голове шумело, но я крепко держал хлеб — в ту пору случалось, что съедобное выхватывали из рук среди бела дня.
Я благополучно прошел свой путь, до дома оставалось уже квартала два, когда, вознаграждая себя, я решился отломить от корочки, положил кусочек в рот, стараясь сосать корочку, как леденец, как можно дольше, и тут меня встретил один знакомый молодой человек. Я растерялся, как мог бы растеряться от преступного покушения.
Этот молодой человек со странно чуть-чуть примятым носом на румяном лице, как будто кто-то взял этот нос двумя пальцами и осторожно искривил его, в пенсне, в цветистом, входящем тогда в моду галстуке, — молодой человек высоко держал голову и выглядел задорным и надменным.
Я с ним не был близко знаком, но там, где мы встречались, он слыл насмешником; все побаивались его меткого словца.
И вот этот молодой человек, при виде которого, казалось мне, мог побледнеть самый развязный одесский конферансье, сейчас шел навстречу. О да! Я предпочел бы сейчас не держать в руках идиотской дырявой тетиной корзины с двумя метрами бязи для подштанников, пачкой махорки, куском сырого мыла и полдюжиной недозревших помидоров и даже — моей буханки… Ну и вид должен быть у меня!
— Здравствуйте! Откуда идете? Что у вас в корзине?
— Здравствуйте! — суетливо отвечал я. — Читали Пьера Бенуа? Вот искусство фабулы. Какая фантазия!
— Пьер Бенуа, — сказал молодой человек. — Конечно. Нам по дороге.
Мы сделали несколько шагов, и, покуда я придумывал, как продолжать разговор, мой спутник, не глядя на меня, сказал:
— Дайте хлеба.
Я даже остановился.
Посмотрев на него, я увидел, что он очень худ: выдавшиеся скулы с легким румянцем и толстые губы.
Под стеклами пенсне блеснули веселые глаза, и я увидел улыбку толстых, сухих, желатиновых губ с пятнышком, как от укуса, простодушную и немного смущенную, совсем не такую, какой казалась его улыбка издалека. А главное, так непосредственно было это «дайте хлеба», несколько отрывистое от смущения, что я, не размышляя, с силой отломил от своей аккуратной полбуханки ломоть и отдал его спутнику.
— А вы, — спросил он, — почему не едите вы?
— Ничего. Я уже ел, — отвечал я, стараясь пригладить поврежденную мякоть хлеба.
Он посмотрел на меня, на растерзанные полбуханки и отломил от своей доли половину.
— Ешьте, — отечески сказал он. — Этого хватит обоим.
Мы шли, ели и задушевно болтали — не об африканской экзотике Бенуа, а о наших, своих, домашних, юношеских делах, которых оказалось достаточно.
— Отломлю еще, — сказал я, когда мы кончили есть.
— Нет, нет, — очень серьезно возразил молодой человек. — Мы и так изуродовали хлеб. Смотрите, что мы сделали…
Чудно́! Но что же, мне действительно это вспомнилось, когда я смотрел на калачик, Оброненный девочкой посреди мостовой. На него катились широкие колеса. Но, затормозив машину, шофер подал назад и потом бережно объехал калачик.
А тот молодой человек, надо сказать, впоследствии сделался известным писателем, которого многие полюбили: в книгах он был насмешлив, но насмешником он не был, а весел и доброжелателен. И у него появилось новое имя, сложенное из инициалов.
2. Яблоко. «Гей ты, моя Генриетточка!»
Вернемся, однако, к тому времени, когда Илья Арнольдович Файнзильберг еще не стал Ильфом и все мы были молодыми.
Не чувствовалось прошлое — и неудивительно: было только будущее, ибо и настоящее служило ему.
Едва ли не сверстник наш, Георгий Аркадьевич Шенгели представлялся нам, людям по молодости беспощадным, упорно чаявшим новаторства, человеком другого, чуждого нам поколения, смешным архаистом, чуть ли не из другой страны — с большим прошлым, со скучно-устоявшимися правилами жизни и поэзии… А было Шенгели о ту пору немногим за тридцать лет — стройный, смуглый, с «пушкинскими» бачками, в твердом, как ореховая скорлупа, экзотическом шлеме «здравствуй-прощай»…
Шутка ли сказать теперь через столько лет: «Начало двадцатых годов…»
Дружба с Ильей Арнольдовичем льстила самолюбию каждого из нас. Давно и верно сказано, что необыкновенным был этот молодой человек, тихий, но язвительный; в повадках, в манере одеваться, входить в комнату, вступать в разговор особенный и вместе с тем очень общительный, демократичный, со своим уже выработанным вкусом, что, должно быть, и определило и внешние манеры, и скрытые стремления.
Ум этого очень любопытного к жизни человека был иронический, а душа добрая. Он мог говорить очень резкие вещи, не обижая. Эта редкая благородная способность проистекает от доброты и душевной веселости, чего так много было у Ильфа. Его наблюдательность была не мелочной, не та наблюдательность, когда замечаешь только стоптанный сапог, большие уши, трещину в старом шкафу, и на этом наблюдение заканчивается.
Нет, Ильф по стоптанному сапогу, по обстановке в квартире умел, а главное, всегда хотел наблюсти характер человека, его вкусы, его душевное состояние. Ильф любил людей, и любопытство Ильфа не было любопытством зеваки. Он хотел добра. Это было неравнодушное наблюдение, доставляющее работу уму и сердцу. С этого начинается писатель и художник. Поди разберись, где тут зоркость глаза, где зоркость души…
Таким, уже зрелым человеком, я узнал Илью Арнольдовича Ильфа в годы, когда каждый день жизни приносит обогащение.
Не все и не сразу становилось понятным. Я недоумевал: что так привлекает этого таинственного человека в самодеятельных литературных кружках, что может он здесь почерпнуть, чего он здесь ищет — только ли любит стихи? Неясным было это даже после того, как мы стали бывать друг у друга. А может быть, он и сам пишет? Поговаривали, что пишет, но что пишет он и как пишет — этого никто не знал. А сам он, спроси его об этом, не то усмехнется, не то, наоборот, станет как-то задумчив, серьезен, и в ответ всегда одно:
— Я больше люблю читать книги или говорить по телефону.
Аккуратно приходил этот румяный толстогубый человек в пенсне в Коллектив поэтов, кружок, наследовавший традиции «Зеленой лампы», прежнего литературного кружка, в котором начинали Багрицкий, Катаев, Олеша, Шишова, Адалис… Чаще всего Ильф появлялся вместе со Львом Славиным, писавшим сатирические рассказы с заметными чертами гротеска. За Славиным тоже укрепилась репутация беспощадного и хлесткого критика.
Дружба с Ильей Арнольдовичем день ото дня доставляла все новые и новые удовольствия. Кинематограф он любил не меньше, чем книгу, чем разговор по телефону, — за то, что экран сообщал ему много такого, что не всегда могла рассказать книга. Ему, например, запомнилась сцена из старой кинохроники «Патэ»; приезд Пуанкаре в Петербург. Он запомнил жесты французского президента, мимику, и мы, случалось, в компании забавлялись этой игрой. Смешно воспроизводилась мимическая сцена, в которой Ильф изображал французского президента в котелке, неуверенно сходящего по трапу с броненосца. Толпа… Почетный караул… Церемониальный марш…
Однажды представление это состоялось в квартире общей нашей подруги. Глава семьи, адвокат и по совместительству управдом, в меру сил своих покровительствовал молодежи, а мать, добрая, веселая, весьма хлопотливая дама, больше всего заботилась о неприкосновенности до блеска начищенных полов в просторной, но почти пустой квартире. Кстати сказать, когда Ильф вошел сюда в первый раз, он неторопливо оглядел пустую комнату, в которой на холодном сверкающем полу стояли два или три стула, и заметил: «Теперь я наконец понимаю, почему говорят: «Живу на жилплощади».
Хозяйка дома и сама охотно принимала участие в инсценировке, изображая вместе с нами восторженную толпу, но не забывала при этом следить за тем, чтобы стулья оставались на своих местах. И вот французский президент перед тем, как сойти с броненосца, со всею галантностью, как и подобает французу, отнесся к прихотливым требованиям дамы и заранее с полной серьезностью тщательно обвел мелком — мелок оказался у него в кармане — точки, где стояли ножки стульев. После спектакля стулья стали на место.
Не напрасно Ильф однажды сказал:
— Знаете, каким должен быть человек? Веселый, голый и худой.
Этот образ человека нам понравился, и, должно быть в соответствии с этим идеалом, мы часто играли в игру: «Что возьмем с собою на необитаемый остров?»
Из книг многое приходилось отбросить беспощадно, но твердо помню, что с Диккенсом Ильф расстаться не хотел даже в этом путешествии. В оправдание он говорил: «Нельзя! Диккенс прав: души кучеров еще не исследованы, и это дело нужно довести до конца». И едва ли будет преувеличением сказать, что автора «Пикквикского клуба» Ильф полюбил навсегда, не расставался с ним до самой смерти. Иные главы «Двенадцати стульев», по словам самого Ильфа, «срисовывались» с «Пикквикского клуба». Думаю также, что зерно сюжета заимствовано у другого любимого автора — Конан-Дойля.
Не один раз Ильф рассказывал нам в разных вариантах историю о голубом бриллианте (он делал ударение на и: голубой бриллиант). В основе импровизации лежал известный рассказ Конан-Дойля о том, как рождественский гусь проглотил бриллиант.
Жадно листались иллюстрированные журналы, до дыр зачитывались Бенуа и Жироду. Но главное состояло в том, что Ильф, показывал пример очень серьезного отношения к таким писателям и поэтам, как Франсуа Вийон, Рабле, Стерн, наш превосходный стилист Лесков. Обновлялось отношение к хрестоматийным именам, и наряду с этим пристальное внимание к современникам — к Маяковскому, Асееву, Пастернаку, которых мы слушали в отличном чтении Багрицкого — приучало к правильному пониманию новых поэтов. Нередко после чтения своих стихов мы засиживались при свете восходящей луны, слушая стихи «настоящих» поэтов — Маяковского, Есенина, Блока, Брюсова, Ахматовой… Незабываемо то праздничное чувство, какое испытывали мы, по-новому читая знакомые книжки, открывая незнакомые. Едва ли не сильнее всего действовало это новое чувство духовного общения, братства с поэтом, с человеком, знакомым нам только по имени. Счастье было во всем — в цвете круглой луны, выглянувшей из-за ветки, в профиле девушки, перекрытом широкополой шляпой, в ее голосе, читающем стихи, в воспоминании о своей маленькой книжной полке дома, где в углу, под одеялом, уже ждет тебя кастрюлька с еще теплой картошкой, в предчувствии нового утра и новых встреч… О благороднейший из всех инстинктов — творческий инстинкт молодости!
Всего не перечтешь, не вспомнишь! Такое было время для всех, и тут ничего нового не скажешь. Важно напомнить, что это бескорыстное увлечение учило всех нас, молодых людей двадцатых годов, прежде всего добру, любви. И говорить об этом хочется не только потому, что всегда приятно вспомнить радости молодости, но еще и затем, чтобы не утаить доступность этого добра от юношей и девушек наших дней, шестидесятых годов…
Илья Арнольдович всегда был с нами и вдруг пропал. Не видно неделю, другую — что же случилось?
Ильф жил в доме, известном в Одессе как «один из домов князя Урусова». Не нужно, однако, думать, что это был роскошный особняк.
Дом, правда, возвышался на одной из лучших улиц города, в квартале от обрыва с парапетом, с которого открывался вид на порт и море, но все же это был обыкновенный доходный дом, и небогатая квартира довольно многочисленной семьи Файнзильберг на третьем или четвертом этаже смотрела окнами в узкий темный двор-колодец.
На верхних этажах из-за слабого напора не было воды, и, приходя в гости, мы спрашивали, игриво пародируя одесский жаргон: «Воды́ есть?» — «Вода нет», — отвечал хозяин, и мы отправлялись в соседние дворы с гремящими ведрами в руках. Илья Арнольдович смущенно и благодарно говорил: «Когда мы заночуем в пустыне на необитаемом острове, я отдам вам свою флягу».
…На звонок вышел младший брат Ильи Арнольдовича. Мальчик был чем-то смущен.
Помнится, в квартире было не очень уютно и очень холодно. Входили и оставались запросто в пальто. Я тоже не сбросил своей шинельки.
Как знать, может быть, эти воспоминания и дали Ильфу впоследствии повод записать в своей записной книжке: «Чувство уюта — одно из древнейших чувств». Эти записи выражают сущность человека с не меньшей отчетливостью, чем самый образ жизни, его дела.
Илью Арнольдовича я нашел в постели. Среди знакомых, примелькавшихся вещей на столике с лекарствами я увидел румяное яблоко. По тем временам это было редкое лакомство, вижу и сейчас цветущие крутые бока яблока, аппетитные выпуклости, блеск кожуры.
Больной выздоравливал после серьезной болезни. Возможно, уже тогда проявлялись роковые симптомы, сведшие Ильфа в могилу через шестнадцать лет, но никто из нас не подозревал этого. Как всякий больной человек, Илья Арнольдович обрадовался гостю, хотя и встретил словами не совсем обычными:
— Я умираю.
— Нельзя ли помочь?
— Нет, нельзя, невозможно. Я умираю от грустного волнения.
— В чем же дело?
— Я печален без причины.
И я начал понимать, в чем дело; помочь здесь действительно трудно. Илья Арнольдович говорил:
— Если бы знали вы, в каких сентиментальных воображениях я утопаю. Только это развлекает меня. Пьер Бенуа? Нет. Больше всего я теперь интересуюсь письмами и почтальоном. Вид этих добрых людей заставляет мое сердце метаться… Но вот уже давно нет звонка почтальона, а час тому назад был другой звонок… Валькирии! Брат, мальчик умный, валькирий не впустил.
За дверью в соседней комнате затих стук, который производил младший брат Ильи Арнольдовича. Тогда донесся откуда-то звук трубы. А старший брат продолжал:
— Я занимаюсь тем, что пишу ответы на неполученные письма. — И вдруг быстро и лукаво блеснули глаза, Ильф взял со столика пенсне и какие-то листочки бумаги, узкие и длинные. — Хотите, прочту? Вы как-то просили об этом. Не стихи, но, наверное, и не проза. Слушайте же и скажите: можно ли отсылать девушкам такие письма?
Я знал девушку, которой, видимо, адресовались действительные ответы на предполагаемые письма. Немножко танцовщица, немножко поэтесса, в меру художница, девушка эта недавно уехала в Москву или Ленинград — куда точно, я тогда не знал, но знал я, что Илья Арнольдович тоже собирается ехать туда же: там, там, в Ленинграде, в Москве, надо жить, искать работу и дешевую столовку, там надо любить и трудиться… Много, много надо трудиться, читать книжки, ходить в театры, заводить интересные знакомства, посещать лекции, диспуты, а при случае не отказаться и от знакомства с каким-нибудь притончиком. Говорят, это в Москве еще не перевелось. Любопытно! Черт возьми, может, даже попробовать, что такое марафет или гашиш? Это, говорят, в Москве модно. Словом, жить другой, столичной жизнью. В Одессе уже больше нечего делать. Туда, туда!.. Уже уехали Катаев, Адалис и Олеша, укладывает в дорогу свою шляпу «здравствуй-прощай» Георгий Шенгели. И, наконец, письма из Ленинграда или Москвы отбрасывают все колебания. Вот только встанет он на ноги — и сам начнет собираться в отъезд… А пока еще шумит неподалеку Черное море и беспричинная печаль заставляет марать бумагу — не вздор ли все это…
Я уже боялся, что Илья Арнольдович раздумает и не прочтет. Но нет: откинув теплую женскую шаль, служившую ему одеялом, больной привстал, поправил пенсне, начал всматриваться в листки бумаги, исписанные почерком прямым и крупным, узорно сплетающимся — буква с буквой.
Это было первое из им написанного, что предстояло мне услышать, а не увидеть: он нередко показывал плоды своей любимой забавы — рассказы в иллюстрациях — на самые разнообразные и всегда смешные сюжеты. Рисовал он эти картинки, не отрывая карандаша от бумаги; быстрый меткий карандаш хорошо повиновался замыслам автора. Но это были только картинки — и неудивительно внимание, с каким я отнесся к запискам Ильи Арнольдовича. Так случилось — уже значительно позже, — что знакомые записки-письма (а может быть, дневник) оказались у меня в руках, и тогда я с особенной живостью вспомнил день и час у постели больного Ильфа.
Думаю, что лучше всего бесхитростно привести здесь кое-что из писем, с которыми доверчиво знакомила меня наша общая милая старинная подруга, немножко танцовщица, немножко художница. Ильфа уже не было. Мне показали письма, не подозревая, что эти листки я уже видел, видел в руках Ильфа раньше, чем они стали письмом. Помню их, как первое знакомство с письменным словом Ильфа. Да и только ли со словом!
«Милосердие, милый друг, единственное лишь ваше милосердие еще может спасти меня, — читал Илья Арнольдович. — Я ожидаю от вас письменного разрешения моих грехов до той благословенной поры, когда и мне будет принадлежать Москва. О, время, когда зацветет свечами дерево Преображенской улицы! Тогда я покину родные каштаны и акации и уеду на север. Мой путь будет лежать на Москву. Моя верность приведет меня к вам, а вашим милосердием мне будет подана жизнь. По-прежнему предоставляя небо птицам, я все еще обращен к земле. Ожидаю вашего письма, будьте многословной в разговорах о себе и точной в описаниях Москвы, живите возвышенно, не ешьте черного хлеба. Его с большим удобством можно заменить шоколадом…
Считайте лирическую часть моего письма оконченной, я начинаю с середины, закройте дверь, я ожидаю к себе уважения. Именно так, и я сказал то, что сказал. Если не богиню — можно видеть женщину, возникающую из пены и грязи Ланжерона, в шляпе, в вуали, в купальном костюме, образованном тугим корсажем и короткой юбочкой. О, бесстыдство и привлекательность! Вульгарно и непристойно изображал таких дам художник Фелисьен Ропс.
Только упорным трудом можно спасти Республику, а мы поражены любовью… Именно так. И я сказал то, что сказали другие. Индивидуальность моя в том, что я ношу галстук, какие в Америке носят негры, а в Европе никто не носит. Естественно, что мне остались только поцелуи под акациями. Вы говорите, в Петербурге акаций нет. Но возрастите ее в комнате. Вдохните! О, аромат, о, благоуханье! Опять мы дышим одним с вами воздухом… Пусть же сопроводят вас успехи и девиз: буйство, нежность, путешествия!
Здесь холодно, и меня мучает воспоминание о ваших теплых коленях. Странный человек (в квартире напротив) трубит погребальный марш. Я один в комнате, где могли бы быть и вы. Я грустен, как лошадь, которая по ошибке съела грамм кокаину. Я один, и это ужасно. Я один лицом к лицу с яблоком… Что за яблоко? С какого оно дерева? Комната слишком велика, чтобы одному есть в ней яблоко… Я не верю в свою хладнокровную тупость, и мне нету дела до лейтенанта Глана. А вам я друг верный и преданный…»
Перечитывая этот текст, я думаю: вот случай из тех, когда душевно чистый, деликатнейший человек хочет казаться другим — грубоватым, даже развязным, когда самый стиль письма норовит прикрыть сущность. Должно быть, тут прием самозащиты, выражение растерянности, смятения.
И было отчего.
— Берите же яблоко, ешьте, — вдруг прекращая чтение, Илья Арнольдович, морщась, сердито подал мне яблоко.
— Нет, поделимся. Вы же любите яблоки.
Он сочно откусил от яблока и заметил:
— А знаете, все-таки я больше люблю колбасу. Колбасу люблю больше всего на свете… Довольно! Нельзя!
— Что нельзя?
— Нет, не следовало бы посылать этот вздор, — размышлял Ильф сам с собою и вдруг продекламировал из Блока: «Спаси меня от призраков неясных, безвестный друг…» — И вдруг предложил мне: — Лучше расскажите, что происходит в милом девичьем гнезде на Преображенской. Признаюсь, это яблоко оттуда.
Я должен был рассказать, что нового за последние дни в доме на Преображенской улице, перед окнами которого с наступлением весны расцветут каштаны, напоминая свечи в старинных канделябрах. Но пока еще дует с моря холодный ветер, и там, в доме над самым обрывом, в нетопленой квартире, брошенной прежними хозяевами, несколько девушек под самоотверженным руководством художников-энтузиастов образовали студию. По примеру Коллектива поэтов кто-то окрестил новое начинание Коллективом художников.
За зиму двадцать первого года там протекло немало чудесных долгих вечеров у раскаленной докрасна печурки, среди подрамников и мольбертов, в запахе красок, жареной кукурузы, морковного чая, в беседах, шутках, импровизациях, подражаниях монмартрским нравам.
Не только юноши, но и пожилые люди любили там бывать. Душою общества был ласковый и остроумный Михаил Александрович Медведев, седовласый художник, знававший Париж, Мюнхен, Вену. Разве могло это не нравиться?
Чуть ли не ежедневно бывал здесь Багрицкий, появились Ильф и Славин, зачастил брат Ильфа, художник Маф — Михаил Арнольдович, за глаза больше известный под именем Миша Рыжий, а впоследствии, в Москве, Лорд — хранитель Дома печати. Пришел задумчивый пролетарий Гехт в кожаной куртке наборщика, попахивающей свинцом. Бегал сюда Сема Кирсанов, удивлял девушек зычными будетлянскими стихами, голосом, слишком громким для подростка.
Багрицкий, может быть сам под впечатлением новой своей поэмы «Сказание о Летучем Голландце», бросил словцо, и за тремя девушками из коллектива художников, статными и длинноногими, закрепилась романтическая кличка — валькирии. Так и пошло. Две валькирии — Маруся и Генриетта — и пытались навестить больного Ильфа перед тем, как пришел к нему я.
Как бы отводя душу после импровизированного чтения, Ильф так же внезапно, как прервал его, проговорил:
— Так как же там, гей ты, моя Генриетточка?
Это сразу развеселило нас… Не обойтись без еще одного отступления: я вернулся в те дни из трудной поездки через всю страну с голодного Поволжья, куда ездил сопровождающим продовольственный маршрут. В дороге я болел сыпняком, выжил и вернулся в госпитальной красноармейской шинельке и козловых сапожках, хотя и весьма отощавший, зато с добрым запасом песен и запевок, незнакомых на юге, подслушанных в теплушках и госпитале. Хотел я того или нет, стала укрепляться за мною слава этакого удалого молодца, чуть ли не гусляра. Думаю, товарищам просто забавно было видеть в своей среде такой выдуманный персонаж в добавление к нравам Монмартра. Как всегда, шуточки на этот счет шли от Багрицкого. Кажется, догадывались также, кому из девушек охотно посвящает свои запевки удалец, хотя имя этой девушки было чуждо русским былинам.
От новой шутки Ильи Арнольдовича обоим нам сразу стало легко и весело. Легко мне было теперь сказать, что гой еси, Илья молодец, не понять замысловатого письма. Пожалуй, действительно не стоит отправлять девушкам подобные вычурные письма. Надо проще.
— Да, надо бы проще, — не без печали проговорил Ильф. — Но проще у меня, вероятно, никогда не получится. Много слов, а истина не вся… Но да будет так!
Он взял со столика конверт с уже написанным на нем адресом, вложил в конверт листки, тихо сказал:
— Почтальон будет не раньше нового утра по солнечному исчислению. Этот добряк не хочет мне зла. Но вы все-таки отправьте. Почтовый ящик у нас за воротами, и это легче ведра воды. Будем действовать. Довольно размышлять о насморке Робеспьера и о тайнах Теодора Гофмана. Почта теперь ходит плохо, и письмо, бог даст, не дойдет. Что делать? От этого гибли империи, не то что я… Будущий поэт, совместивший в себе качества Горация и Банделло, такой поэт когда-нибудь расскажет о моей судьбе… А на днях, — закончил Ильф, — мы с вами пойдем на Ришельевскую — там в одном доме поселился настоящий писатель.
Скоро я узнал, о ком говорил Ильф: в доме на Ришельевской поселился Исаак Эммануилович Бабель, вернее сказать, мы впервые услышали о нем, о настоящем писателе, уже печатавшемся в «Летописи» Горького.
Однако близок конец моего рассказа.
Письмо по адресу дошло, не коснувшись судьбы автора.
День, когда мы с Ильфом разделили румяное яблоко, и для него стал памятным днем жизни. Судьба его была не там, куда ушло мудреватое письмо, продиктованное тревожной и зыбкой влюбленностью, — иное стояло за дверью.
Напомню, что яблоко было принесено больному девушкой из «милого гнезда», девушкой с очень русским именем — Маруся. Речь идет о Марии Николаевне Тарасенко, ставшей женой Ильфа.
Девушка с именем, не свойственным русским былинам, не ушла из нашего дружеского круга. Через много-много лет мы с ней поженились. И, вероятно, уже тогда, когда это случилось, Ильф, по-прежнему человек «веселый, голый и худой», занес в свою записную книжку под датой 1930 года четыре слова: «Гей ты, моя Генриетточка!»
Я узнаю эти слова, узнаю и гадаю: что думал при этом Ильф? Что он хотел сказать?
Напомню также и печальное, очень значительное замечание Ильфа о стиле приведенного здесь письма: «Да, надо бы проще. Но проще у меня, вероятно, никогда не получится».
К счастью, Ильф здесь ошибался.
Нужно было желанное и верное соединение, чтобы получилось по-другому. И как знать, может, уже тогда, в молодые годы, Ильф тайно ждал «безвестного друга», которого позже нашел.
Знатоки говорят, что нельзя заваривать чай крутым кипятком, нужно охладить, ослабить кипение. Для этого нужно рассудительно плеснуть туда свежей воды. Вероятно, так и получилось, когда Ильф соединился в труде с Евгением Петровым. И, как всегда в искусстве, весь секрет состоял в чувстве чести и меры, что было свойственно им обоим.