И стала совсем задирать нос.
— Девушки, — попискивала она, — и мой дом — хрустальный дворец, и я — красавица. Кто хочет посмотреться в стенку, пусть по утрам приносит мне самые красивые травинки, буду ими повивать клешни, будет такая мода. Да смотрите мне, чтобы травинки и зеленые, и красные, и желтые.
Девушки-рачихи были веселые и франтихи. Стали таскать травинки, чтобы в стекло смотреться, стали и себе клешни обвивать. А рачихе это не понравилось. Прямо не говорит, а сердится.
— Ты, дура, что принесла? Вон! Достать мне золотистых. Говорят, есть такие в соседнем пруду. Да, кроме того, достать мне таких ракушек, чтобы можно было на усики надевать.
Она уже представляла себя с ракушками на усах. До чего же это должно быть красиво! До такого еще никто не додумывался!
— Да что ты, дорогая! — отвечают ей девушки. — Как же это в соседний пруд или в море можно пройти?
— Вот как хотите, так и идите. Смогла же я хрустальный дворец найти.
Лупит девушек по щекам и приговаривает:
— Я — настоящая царица. Чей хрустальный дворец? Мой. Кого две? Меня. Что скажете?
Важный старый рак, до того старый, что его скользкая черная скорлупа потрескалась, муж рачихи, молчит, шевелит длинным усом, растопыривает клешни; он давно уверен, что умнее его жены нет никого на свете. Он-то уж это знает! А девушкам возразить нечего: что они видели на своем веку здесь, в плесе?
«Дура ты дурой, а не царица, — думал, однако, стакан, видавший виды. — Ох, и судьба же мне выпала!»
Однажды вода забулькала.
Вдоль берега шли ребята. Они шлепали босыми ногами по воде, чего-то шарили, в руках держали лукошки.
— Ребята, глядите, блестит под водой! — заорал один паренек. — Что это? Чур, мое!
Протянулась рука и схватила стакан вместе с рачихой и ее мужем.
Стакан даже зажмурился. Он вынырнул из воды, не веря своей радости. Пустяки ли, опять попасть в привычные человечьи руки. Вынырнул, смотрит: держит его Петька. Тот самый.
— Да тут раки! — заорал Петька. — Два живых рака.
И побежал домой.
Вечером он сидел за столом и, болтая ногами, ел суп из раков. А стакан, умытый и довольный, стоял на полке.
А в воде радовались девушки-рачихи: нету царицы!
ШАГИ И ТАКТЫ
Должен признаться, я не сразу нашел свое место на войне. Долго чувствовал себя каким-то неприкаянным, лишним, хотя и у меня на бедре была кобура с пистолетом ТТ; и я все считал, что война для меня, как и для каждого воина, начнется лишь с того момента, когда я убью врага. Все стонало во мне, как от зубной боли, и днем и ночью, и успокоения не было.
Нас, литераторов, на флоте было немало, но позволю себе заметить, не всегда были понятны частые перемещения по частям и редакциям многотиражек. Это, а иной раз и томительные паузы с назначением, создавало неприятное впечатление, будто и в штабах не всегда знают, что с нами делать. Бывало стыдно среди окровавленных и забинтованных солдат и матросов, офицеров на костылях, со свежими шрамами на щеках.
Серьезный перелом в этом ложном представлении я испытал, однако, уже в первую зиму войны, когда мне посчастливилось принять участие в знаменитом десанте на Керченский полуостров с кораблей Азовской флотилии. Именно в эти дни я встретился с Владимиром Николаевичем Прутским. Я был командирован на корабль, канонерку ледокольного типа «Четверка», — так и продолжал называться этот кораблик, отвоеванный в свое время еще у Врангеля. Немало кораблей, участвовавших в Великой Отечественной войне, особенно вспомогательного флота, так и остались несправедливо безвестными, несмотря на их самоотверженную геройскую службу. Это же можно сказать и о «Четверке».
Декабрь, как помните, был суровый. Под Москвой уже завершился разгром гитлеровских армий, каждое сообщение Совинформбюро о новом успехе, о новых трофеях воспринималось как выздоровление тяжкобольного, все, что сбрасывалось с весов могучих гитлеровских армий, победно перекладывалось на наши весы. И лица и голоса людей повеселели. И здесь, на юге, мы верили в успех нашей широко задуманной операции.
Все уютные приготовления немцев к веселым новогодним праздникам пошли прахом. Но и нам было нелегко. Преждевременные морозы начали сковывать льдом Керченский пролив; по Азовскому морю, особенно у берегов, то тут, то там мы натыкались на ледяные поля и заторы; наш героический кораблик не знал отдыха ни днем, ни ночью.
А над пустынным, обычно зеленым, а сейчас побелевшим, Азовским морем то и дело носились, как вороны над снежным полем, немецкие бомбардировщики и самолеты-штурмовики.
Я ступил на борт «Четверки», когда кончалась печальная процедура морского погребения матроса-прожекториста, расстрелянного немецким штурмовиком прошлой ночью. Меня встретил комиссар корабля, и я не мог в ту минуту понять, почему у него в глазах стоят слезы, как, впрочем, не переставал удивляться этому и позже. Прямо скажу, редко приходилось видеть военкома, плачущего над телом убитого бойца.
Командовал «Четверкой» чернявый, строгий лейтенант Козлов, строгий и скромный, неутомимый и находчивый. Немало я нашел здесь отзывчивых, смелых, славных друзей, с которыми было немало переговорено или сыграно шахматных партий. Но особенно подружился я с Владимиром Николаевичем Прутским, хрупким, интеллигентным человеком, о котором хотелось сказать: то ли он никак не приспособится к флотскому бушлату и к флотской зимней ушанке, то ли флотская форма никак не приспособится к нему. Прутский попал на флотилию из Ленинградской консерватории, но до консерватории он работал на прожекторном заводе и на «Четверке» числился вторым номером у прожектора. Теперь ему предстояло заменить погибшего бойца.
Я сразу почувствовал, как волнует его эта ответственность, но он забывал обо всем, как только завязывался разговор о музыке, о поэзии, об искусстве. Владимиру Николаевичу было чем похвалиться: ему случалось играть в четыре руки с Софроницким, а теорию преподавал ему Дмитрий Шостакович. Вот тут-то и начинается главный разговор. Шостакович еще успел поделиться со своим учеником замыслом новой «военной» симфонии. Прутскому даже удавалось воспроизвести иные, ему запомнившиеся, ритмы в целом еще не существующей симфонии. И мне уже тогда запал в память гениально выраженный шаг фашистской беспощадной железной армии. Прервав разговор, мы с Володей Прутским начинали воспроизводить этот чудовищный марш, и вот тогда-то Володя сказал мне:
— Страшно!.. Очень страшно. Но поверьте мне, эта музыка как раз и подсказывает: мы победим. С несомненностью! Почему? Да именно потому, что понятно, с чем, с кем мы имеем дело: это нельзя оставить в мире, надо уничтожить, надо победить, и если великий музыкант сумел это выразить, значит, понято это всем народом, а русский народ не из тех, что способны отказаться от своей решимости, остановиться на полпути. Победим!
А то вдруг вспоминалась какая-нибудь фортепианная пьеса в исполнении Владимира Софроницкого или какое-нибудь место из рахманиновских симфоний в толковании Евгения Мравинского, и тут мы опять слышали я такты и шаги, но эти шаги и такты были иными…
Было, было о чем поговорить в долгие часы корабельной вахты на прожекторном крыле мостика в ночную метель.
Льды становились свирепыми, скрежетали у бортов. Командир корабля вдруг появлялся, захваченный краем луча прожектора, простуженным голосом отдавал команды. На буксирный канат брали затертую льдом баржу с батальоном десантников. Озябшие, полуживые люди криком просили кипятку. Не легко было на волне передать им ведро, но иногда удавалось.
Батальоны и дивизии шли от Закавказья. Некоторые части состояли сплошь из пожилых людей. Небритые, в пехотных ушанках, в шинелях не по росту, недавние аджарские, азербайджанские, армянские виноградари и скотоводы грелись, прижавшись друг к другу, на мокрой скользкой палубе, что-то бормоча, подвывая. Ведь многие из них никогда не видели моря. Не то что лихие шкиперы баржи. Недавние рыбаки — они бесстрашно подхватывали буксирные канаты у оледенелых бортов, то и дело оплескиваемых волной, а при удаче — и ведро кипятку.
— Давай, давай! — весело кричал вихрастый парень без шапки и закреплял конец, передавал в толпу на барже плещущее ведро, а нас успокаивал: — Подтянете до кромки, дальше пойдем сами — под парусом.
Легко сказать — он пойдет под парусом! И опять на мостике появлялся комиссар, что-то кричал, но ветер относил его слова в сторону, и он тянулся через леер к покачивающейся в темноте барже: там люди, передавая друг другу ведра с кипятком, жадно припадали к ним.
Мне вспомнился обычай древних народов, сопрягающих наступление Нового года с жизнетворным весенним разливом рек: люди припадали к мутной воде и пили ее, пили… Я взглянул на часы: через несколько минут наступал Новый год. В огромной стране, защищаемой от лютого врага, всюду, от Баренцева до Черного моря, где еще сохранялась такая возможность, люди в эти минуты поднимали бокал…
На мостик взошел Володя, которого — забыл сказать — мы называли Светлоглазый воин, окинул меня быстрым счастливым взглядом, сказал:
— Чудесная встреча Нового года! И страшно и чудесно. Как марш и такты нарастающей победы нашей… Согласны?
В мерзлом метельном небе опять гудели «юнкерсы», прожектор в руках Володи Прутского уже взметал луч кверху: вот самолет со свастиками на крыльях. Артиллеристы успевали дать залп, пулеметчики — очередь, и снова после красной вспышки разрыва, звона осколков о лед наступало, как при зубной боли, минутное успокоение. Снова скрипел и ломался под нами лед, приближалось темное пятно баржи с неосторожными огоньками цигарок. Снова комиссар жадно мерил глазами расстояние до баржи, показывался командир — отдавал приказания.
Прутский переводил дыхание, вежливо, возобновляя разговор, спрашивал:
— «Челюскинцев» успели закончить?
Речь шла о корабельной газетке, сейчас, во льдах, по моему предложению названной — «Челюскинцы на Азове».
— Успели. Все успели.