Прикосновение к человеку — страница 37 из 48

— И карточки успели, наклеили?

— Наклеили. И ваши и Петникова. Газета уже в кубрике.

— Мою напрасно.

— Распорядился военком.

— Да, я знаю, и все-таки напрасно…

И все-таки Володя был доволен — я это чувствовал, — что его карточка появилась в стенгазете среди других отличившихся бойцов.

— А военком доволен? — спрашивал он, улыбаясь во тьме. — Редкий человек наш военком. Не забуду, как горевал он, когда прошило Юру Стрельченко. «Стрельченко, — сказал тогда военком, — принял на себя огонь, но прожекторил до последнего. В этом и заключалась его самоотверженность. Благодаря его умению и отваге бомбардировщиков взяли в клещи и сбили».

— Совершенно верно, — за глаза соглашался Прутский с военкомом, — Стрельченко отважно принял огонь на себя. Ведь по прожектору бить все равно что по мишени… А «юнкерса» не упустил, я так не умею.

Я, покосившись на Прутского, невольно хмыкнул:

— Мишень ведь та же самая, значит, научитесь и вы. Уже сейчас ло́вите, — на ветру не каждое слово доходило. — Вы что — не слышите?

Может, Прутский и на самом деле не все слышал и продолжал свое.

— Есть люди, — говорил он, потирая губы рукавицей, — сразу умеют, сразу действуют точно, так, как и надо на войне. Вот, например, наш военком… Может, еще не знаете? Флотилия была еще на Дунае, но надо отходить — и никак не могут собраться: волынит завхоз, человек из местных. То какие-то ключи забыл, то еще чего-то не найдет. Военком спрашивает: «Ты, человек, ждешь кого-то, что ли?» — «Да, — отвечает тот нагло, — не ошибаетесь, товарищ комиссар». — «Кого же?» — «Жду настоящих хозяев, а с вами хочу попрощаться». — «Вот как! Ну что же, в таком случае давай попрощаемся, иди вперед», — и вывел негодяя перед краснофлотцами к столбу, вынул пистолет.

Прутский приостановился и вдруг спрашивает меня?

— А вам уже приходилось стрелять?

Я промолчал. Помолчал и Владимир Николаевич, потом проговорил:

— Вам стрелять не обязательно. Хорошо известно, — и теперь усмехнулся он, — ваша пуля — слово. Слово и пуля, и бомба, и прожектор, оно не только строит, когда нужно, может и бомбой стать. — Опять задумался и, что-то про себя решив, встряхнулся: — Ну, а военком, конечно, просто не смел колебаться. Вот хорошо бы написать о нашем военкоме, какой это человек. Он же любит всех нас! Не забуду слез в его глазах, когда хоронили Юру Стрельченко. А нужно было — и пистолет вынул. Без колебаний. С несомненностью.

Иногда, когда луч прожектора упрется в движущийся хаос снежных облаков, он вдруг скажет:

— Смотрю и не могу оторваться: будто зима, и я у нашего окна, а комната у нас большая, светлая, с венецианским окном на Неву, на запад. Смотрю на закат. Знаете, там ведь всегда дым от Балтийского завода… И вот, смотрите, совершенно так же… О, господи! Удастся ли? Удастся! Обязательно удастся! Душа народа уже поняла то, что хочет выразить Шостакович. Скоро услышим музыку о том, какая идет война… О-о-о, это война! Шостакович потому и сумел, что понял это вместе с народом… Гудит! Слышите?

Слышал и я: где-то за облаками гудело. Теперь слышал и я. Прутский улавливал гудение самолетов в шуме ветра и скрежетании льдин раньше всех, угадывал пеленг — и луч прожектора шарахался в ту сторону. Самолеты не всегда выходили из-за туч, но иногда вдруг с неба падали светящиеся авиационные бомбы — сабы, и рассыпались, как фейерверк. Тогда все освещалось: на мостике и на палубе люди у пулеметов, вентиляторы, бухты канатов, за бортом — белое поле, по корме — все еще буксируемая баржа. С канлодок — ближе к берегам — открывали огонь. И вдруг опять все затихало и темнело.

Странно и приятно было мне с Володей Прутским: я слушал его — и с его рассказами возвращалось то, что совсем недавно казалось постоянным, непременным, но война уже успела заглушить, хотя и в самом деле было оно незаменимо-важным.

Наша основная задача заключалась в искусстве проложить канал — путь для кораблей и мелких суденышек в Керченский пролив, куда стягивало весь лед. Нельзя было медлить, поэтому, подхватив отставшую баржу или сейнер, мы спешили передать их на другой буксир.

В ту ночь, однако, помощь не шла, сколько ни сигналили. Очень запомнилась мне та ночь и тот разговор с Прутским. Вот он опять задумался, огляделся и сказал:

— А ведь существовало кое у кого мнение: мол, «интеллигентики» на войне не выдержат, растеряются. Оком это? Страх на войне свойствен каждому, но страх никогда не был чертой русской интеллигенции. А по-ихнему выходит, что ежели мы терпим неудачи, то причиной тому «перепуганные интеллигентики». Неверно это! Нехорошо! Опасно! С несомненностью! Интеллигентный человек, — волнуясь, продолжал Прутский, — и на войне, и в опасности будет на высоте с несомненностью! Способность в трудную минуту обращаться к нравственным силам — это и есть интеллигентность. Интеллигент будет и хорошим художником, и хорошим генералом, и хорошим солдатом. Словом, сделает все, что от него требуется. Это и есть интеллигентность. В армии много художественной интеллигенции, и каждый, смотрите, делает свое дело — пусть рядом смерть… Не могу об этом говорить спокойно.

И мне нелегко это пересказать, но взволнованную тираду Прутского я хорошо запомнил.

Светало. Вахта заканчивалась.

На «Четверке» прежде всего старались уточнить обстановку. Взяты ли баржи, отбившиеся от каравана, снова на буксир и удалось ли канлодкам довести их до берега? Произведена ли высадка? В операции вместе с артиллерийскими кораблями участвовало много рыбацких сейнеров. Некоторые из них близ берегов были подбиты, иные сели на мель.

С рассветом начинали проступать очертания холмов. Шум боя не доносился, движение на берегу не усматривалось. Мглисто-темный волнистый, местами присыпанный снежком, берег казался безжизненным, но мы знали: это не так. Во многих точках береговой полосы шли бои. Вдруг то тут, то там во мгле что-то загоралось, вспыхивало.

Постепенно — по мере того как день вступал в силу — в бинокль различались селения, отдельные домики на мысе Хрони. Мы знали: там направление главного удара, там под берегом виднелось множество судов.

Увидели мы и свою баржу, ту, что поймали ночью. Теперь она важно шла к берегу под парусом из какой-то дерюги, как и обещал нам бойкий ее шкипер.


Довольно часто Володя получал письма от жены. Письма проскальзывали из блокированного Ленинграда путем, вскоре прозванным Дорогой жизни. Теперь это история, а тогда не у каждого хватало воображения да и сил представить себе эту Дорогу жизни, щель из Ленинграда. И трудно было просто поверить, что у матроса уже накопилось столько писем из дому. Он носил их при себе, читал и перечитывал в свободное время. Но иногда, завидя меня, он стыдливо прятал какие-то листочки. Однажды я все-таки успел подсмотреть, что у него в руках листки нотной бумаги: несомненно, Прутский и сам сочинял музыку. И мне стало еще приятней, еще любопытней дружба с этим застенчивым белобрысым человеком в ушанке не по размеру.

У нас с ним было много общей работы и в кубриках и у прожектора.

Все продолжалось: скрежетание и удары льда в борт; призывы людей, окоченевших, голодных, страдающих от жажды на баржах; беззвучные зарева и пламень взрывов, вдруг озаряющий летающие космы в небе; напряженное ожидание налетов.

Но все это не поглощало душевной силы. Наоборот, далеко где-то в душе бродили зарницы душевного познания, запоминания всего, что было вокруг. Я понял: поэзии — это само чувство жизни, ее бесчисленные голоса и отголоски.

Так было в часы, когда мы с матросом Прутским несли вахту на мостике, где и мне назначили пост по боевому расписанию.

Но вот приближался день, когда я сходил с корабля.


«Четверка» пробивалась в Темрюк, и меня телефонограммой вызывали обратно в штаб.

На войне расставания часты, не все помнишь, но прощание с Володей Прутским в Темрюке я помню.

С баульчиком в руках я вышел на палубу. Володя стоял у трапа. Он смотрел на меня молча, не находя нужного слова. Милый Володя Прутский! Он был таким невоенным, немножко смешным и очень трогательным в этой своей неприкаянности. От волнения у него слегка подергивались губы, побледнело лицо, слишком мирное под флотской ушанкой.

Обычно я величал его по имени-отчеству, как и он меня. Но тут я сказал:

— До свиданья, Володя! Помните наш разговор, когда вы спросили, стрелял ли я уже? Я тогда промолчал, потому что мне было немножко стыдно, что я еще не стрелял. Мне тогда еще казалось, что я даже лишний на «Четверке». Теперь я думаю иначе. И я буду помнить нашу встречу с вами, Володя.

— Я тоже не все сказал, — проговорил Прутский. Он говорил и все поглядывал на меня, как бы спрашивая: можно ли продолжать? Это была его обыкновенная манера. — Я успел сказать вам очень мало. Не сердитесь. Сказал, наверное, много лишнего, не то, что нужно было. И опять, наверно, делаю не то, что нужно. Вот, возьмите, пожалуйста!

Силясь справиться со своим замешательством, он сунул мне в руку два треугольничка, по-фронтовому сложенные письма.

— Вот, возьмите. Опять не то… Это я говорю о своем письме. Тут два письма — мое и «грамотка» от команды. Прощайте!

— Ой, не люблю этого слова. Не лучше ли — до свиданья.

— Да, до свиданья, — улыбнулся Володя. — Конечно. — И повторил свое словечко: — С несомненностью! Я и там написал об этом. Не умею писать. Как всегда, сентиментально и неточно, ну, теперь уже ничего не поделаешь, некогда.

И сейчас среди других самых драгоценных памятников моей жизни я храню два письма на шершавой бумаге, датированные январем 1942 года. На одном листке несколько слов добрых пожеланий и трогательно-корявые подписи матросов и старшин «Четверки». Прутскому поручили передать эту «грамотку» мне. Другое письмо — от самого Володи Прутского.

«Мне припомнилась фраза, когда-то прочитанная у Стерна: «Люди как деньги: есть настоящие, есть фальшивые», — начинает Володя отчетливым старательным почерком. — Вы из тех, кого меньше, но кто дороже, хотя бы потому, что мы теперь навсегда связаны одной веревочкой, — продолжает Прутский (скажу от себя: спустя четверть века, радостно прочесть эти слова), — я всегда хотел сказать вам больше того, что успел. Если еще встретимся, постараюсь новую встречу сделать убедительней, а сейчас хочу сказать, чувство дружбы и любви, подвергавшиеся анализу и писанию, остались по-прежнему необъясненными. Никто (даже Стендаль) не сумел ответить на прямой вопрос: что это такое — любовь? И кажется мне, что необъяснимость этого сверхчувства важнее всего. Важнее того, что на первый взгляд представляется самой любовью, важнее самого горячего и самого нежного, чистого поцелуя, важнее объятий. Вот как важна эта необъяснимость. Почему я заговорил так пышно о любви? Необъяснимо и искусство. Вот какая аналогия. Искусство, как и любовь, достигается через открытие одной души перед другою. Помните: «И звезда с звездою гов