Прикосновение к человеку — страница 46 из 48

Горная ночь сгустилась. Но по тому, как все новые и новые удальцы сменяли друг друга, можно было догадаться, что удж привлек чуть ли не всю молодежь аула. Пляска перенеслась на дворик перед саклей. Освещение дала электрическая лампочка на проводе, протянутом по деревьям сада, проволока перечеркнула медный серп полумесяца.

Другая лампочка мерцала в глубине сакли, лишенной передней стены, открытой взору, как сцена театра. И в самом деле, смотреть туда было не менее интересно, чем на танец.

В сакле не было иной мебели, кроме разного вида кроватей. Детские тельца совсем голые — мал мала меньше — лежали рядками по двое, по трое, раскинувшись поперек материнских кроватей, иногда прикрытые лоскутками, как куклы в играх девочек. Как в сказке о Мальчике с пальчик и его семи братьях, чернели головки правнуков и младших внуков повелителя всех амиров — Амирхана.

Бешеное круговращение танцующих не тревожило сон и полумрак сакли, где казалось, остановилось и царит какое-то другое время и там ходит невидимо лишь теплый дымок младенческого дыхания.

Из матерей только одна присматривала за малышами, при этом она испуганно прислушивалась к больному дыханию свекра — владыки дома.

По приказанию Амирхана, смущенного тем, что пиршество так скоро утомило его, и еще тем, что он, хозяин дома, принужден до срока оставить гостей, под крышу сакли внесли лежанку с таким расчетом, чтобы больной видел танцы.

Еще одна пара лихорадочно горящих глаз ни на мгновение не погасала в глубине спящего царства. То был возбужденный, жадный взгляд мальчика, восьмилетнего Алима, любимого внука.

Как тут уснуть! Воинственный, дико восторженный вопль, блеск кинжала, и опять глазенки мальчика — это видно даже отсюда, со двора, — ширятся, горят безмолвно и тревожно. Малыш весь дрожал от избытка чувств, и всякий раз, когда танцор заносил над своей головой кинжал, Алим повторял это движение, но и всякий раз заодно с женщиной-нянькой он взглядывал в сторону сосредоточенно-сердитого деда: не оскорбил ли он его своею несдержанностью?

Но то, что должно свершиться, свершается.

Я не уследил, как это случилось, почему вдруг танцор, которому надлежало войти в круг, замешкался, — девушка ходит одна, ждет, ожидание неприлично затягивается, румянец досады и стыда заливает девичье лицо. Вот движения опущенных и ослабленных рук, покорные, но все еще манящие, теряют ритмичность, еще минута — и слезы брызнут из-под голубоватых выпуклых век, девушка сойдет с круга. Позор! И тут — откуда ни возьмись — мальчик, да, мальчик в розовой рубашке, тот самый, что только что жадно следил за пляской, кому не нужно ничего на свете — ни сладких лукумов, ни книжки с картинками, а только попробовать свои силенки, — восьмилетний Алим ловко, изящно — асса! — вступает в пару к девушке, уверенно берет власть, разжигает танец. Малыш не может щегольнуть кинжалом, но он обладает всем, что нужно мужчине для веры в себя, для покорения других, для чувства счастья, для танца, — он и джигит и владыка! Танец опять вскипает, и девушка уже покорилась, не отводит глаз от голоштанных босых и быстрых, пыльных мальчишеских ног, что-то другое, необычное, требует от нее партнер. Это видят все. Сохраняя прежний ритм, но изменяя прежние движения танца, маленький танцор начинал говорить что-то неожиданно новое, небывалое, свое. Не воинственно угрожающая настойчивость отважного джигита, а первый уверенный восторженный полет птицы, выпорхнувшей из гнезда, — это было теперь главным в преображенном танце. Ребенок нашел все движения, его руки не чувствовали и больше не искали воображаемого кинжала, это не нужно было, — взмахи тонких ручонок делали какое-то другое дело, от которого стало радостно и танцору и зрителям. И, подчиняясь этому, еще веселее взмыла гармонь, звучней ударили ладоши: все-таки танцевал джигит!

Но так же вдруг, так же внезапно, как он очутился здесь, гордый быстрый мальчик, разгоряченный и счастливый, блестя взором, зубами, самим кончиком носа, прерывает танец. Что-то, должно быть, вспомнив, Алим стремительно юркнул обратно в толпу, в полутьму сакли, к несчитанным своим братишкам и сестренкам, обогревающим дом младенческим дыханием.

Открывая проход, толпа перед мальчиком расступилась, и в это мгновение все мы увидели Амирхана. Старик встал, он встал навстречу внуку. Увидел деда и Алим, увидел прямо перед собою — и замер оробелый. Но тут же и мальчик и все мы сразу все поняли: в глазах у больного Амира блестели слезы, старик не пытался скрыть их, а всматривался в зардевшееся личико внука удивленно, ласково и радостно.


Мы выехали из аула поздно на белую под звездами дорогу. Горы смутно угадывались по одну сторону, по другую звездные рои опускались низко, чуть не до самого степного горизонта.

Автомобильный шум мешал слышать звуки ночной августовской степи в предгорье. Но, право, ничего уже больше не нужно было в эту ночь; думаю, не один я с благодарностью чувствовал, что не напрасно побывали мы в гостях у прославленного дряхлеющего кекуако Кабарды.

Что же случилось? Чем так взволновал мальчик-танцор? Что он станцевал?

Чувство согласия между невозмущенной прелестью ребенка и мужественной самоуверенностью кабардинца, гордая сила вековой преемственности в сочетании с чем-то новым, не менее сильным, гордым и умным, — вот что выразилось во вдохновенном танце малыша…

Душа плясуна занеслась в наши души и как бы еще продолжала свой удж.

ЭРНЕСТ ХЕМИНГУЭЙ

Что это — великий писатель?

Откуда это чувство, что имеешь дело с писателем великим?

У птиц и у животных бывает так: вперед выходит вожак и устанавливает порядок. И аисту в небе, и слону в стаде среди тропической чащи инстинкт говорит: «Все хорошо, все благополучно. Впереди верный товарищ. Твое дело — слушать и понимать».

Косяк птиц уверенно летит за океан. Слоны мощно продвигаются вперед через тропический лес за своим вожаком.

Дух человеческий бродит и тоже нуждается в уверенности. Он тоже ищет, чует, находит и верит. Мощные воля и ум, душа, сильная добром и правдой, — это, вероятно, самое важное, — занимают свое место среди людей по тем же законам отбора, по каким в голову косяка журавлей выходит вожак…

Он умный, аскетический и очень правдивый, мужественный человек, а больше всего он труженик слова. И словом этим, как ножом, он прошелся по душам, по совести человечества в годы самых трудных, могучих и страшных его дел, в годы отважного поворота к запредельному космическому познанию и чувствованию, но и к столь же грандиозным опасениям.

Как всякий великий писатель, он взрезает то, чего касается, во всю глубину, а главное — взрезает то, что́ нужно, и там, где́ нужно. Чтобы вскрыть и увидеть: что там, под кожурой, под верхним привычным словом?

Это работа великих исследователей.

Так же совершается прекрасное чудо искусства.

Не многим посчастливилось сделать это в полную свою силу.

Эрнесту Хемингуэю это далось.

И поэтому люди чуют силу его труда, ценят в его книгах правду, всматриваясь в облик человека из-за океана, понимают его думу, отраженную в усталых глазах. Да, мы согласны видеть его таким. Хорошо, что он такой: лицо рыбака или скорбного пророка.

В трудное время духовных бедствий войны с нами говорит мужественный и умный человек, которому свойственно чувство ведущего, чувство мужской силы — твердость руки, выносливость солдата, неутомимость охотника, меткость глаза. И Сервантес стал художником, узнав войну и долгие дороги. Не для убийства человек храбр и отважен, неутомим и весел! Нет!

Бесстрашием он утвердил за собою право говорить об этом в книгах, находящих дорогу за океаны.

Бесстрашие и правдивость всегда рядом, одно в другом. Хемингуэй бесстрашно говорит о том, что в человека заложена сила, позволяющая ему и перед лицом смерти быть честным, сильным и мудрым. В этом его правда. Но разве прежде не было могучих поборников правды, разве не о том же говорили многие другие? Чем же так привлекателен голос Эрнеста Хемингуэя, почему? Думается, вот почему: каждая эпоха знает, должно быть, свою интонацию, акцент правды в слове, как свои преобладающие тона в музыке и в живописи. Уже один колорит картины Эдуарда Мане, этого острого и могучего француза в цилиндре и крылатке, видящего себя на солнце, внушает ощущение эпохи. Интонация Моцарта и Бетховена, Чайковского и Шостаковича — разные, им присущие, но они одинаково правдивы и всеобщи, и все потому же: в них  о щ у т и м а  главная забота — о правде, непростая борьба за нее. Хемингуэю также свойствен многопонятный голос эпохи. Этим могущественна его проза, язык, изыскивающий правду.

Вместе с художником-живописцем мы видим ту жизнь в слове или цвете, какую художник перенес на свой холст смелым и точным мазком, не всегда благоразумным, но непременно искренним словом, и это со-чувствование всегда радостно.

В обширных, часто грандиозных планах замыслов и изображений, свойственных этому писателю, находишь множество подробностей жизни, жизни человеческой души, городской улицы, леса, моря, и искусство состоит в том, что каждая эта подробность освещается всем опытом жизни самого писателя, его большой думой.

К своей цели он всегда идет медленно, неторопливо, в этом его характер, но эту черту стиля мы не всегда понимаем, медлительность утомляет, даже раздражает, кажется иной раз не чертой характера, а позой… Но Хемингуэй хочет, чтобы мы думали вместе с ним и на его лад…

Человек возвращается из очень опасной разведки. Это герой романа «По ком звонит колокол». Он со спутником идет через лес, где на каждом шагу подстерегает смертельная опасность. Только много думавший человек может приписать своему герою такие слова:

«— Тебе случалось убивать? — спросил Роберт Джордан, как будто роднящая (заметьте, как сказано: роднящая) темнота вокруг и день, проведенный вместе, дали ему право на этот вопрос».

Так связывает великий писатель своих героев с миром, с нами…