В наш книжный магазин было доставлено восемьсот экземпляров нового издания Хемингуэя, его двухтомника. И как случилось, что об этом мгновенно узнали по всей улице, одному богу известно!
У магазина быстро накапливалась очередь.
Время было предвечернее, люди недавно закончили трудовой день, и многие стали в очередь, не пообедав, с портфелем в руках, — служащие, студенты, учительницы. Пошел дождь. Людей предупредили, что едва ли хватит для всех, запись исчерпана.
— А сколько же записано? — спросила пожилая женщина. Она могла быть и учительницей и кассиршей из магазина.
Ей ответили, что уже подведена черта.
— Все равно буду стоять, — негромко сказала женщина. — Может быть, кто-нибудь уйдет из очереди.
Дождь усилился. Девушки, смеясь, накрылись газетами. Но никто не уходил. Мужчины подняли воротники.
Ей-богу, это понравилось бы старику Хему, как звали его друзья.
1959
В СТРАНЕ ПОЭТОВ И МУДРЕЦОВ
Я помню, Хлебников говорил: «Поэт — это путешественник. Он должен побывать там, где еще никто не был».
Так думал не один только Хлебников.
Поговорим о путешествиях и о странах.
Один путешественник рассказывает нам о льдах, другой видел огнедышащие горы, его поразила эта картина, он живет, не расставаясь с этим видением, и поэтому жизнь его умнее, богаче.
А как любопытна страна пчел или муравьев! Не напрасно поэты составили книги об этой жизни.
Много любопытного вокруг нас!
Все это — знание.
Узнавать человек не устает и никогда не перестанет узнавать.
Но вот что: хирург раскрывает брюшину и осматривает открывшийся ему такой же самый, как в нем, как в его теле, мир кровообращения и обмена. А вот врач с маской на лице, в халате безукоризненной чистоты оперирует сердце, а позже он расскажет нам о том, что он там увидел и услышал. Там, в клетках-сотах нашего организма, делается жизнь, получившая, надо думать, первые толчки по законам, общим для всего земного, — и для пчелы, и для милого, шустрого муравья, и для дерева, и для рыбы.
…Но вот уже космический корабль удаляет человека-космонавта от Земли. Как быстро, как неожиданно быстро и щемяще-невозвратимо, математически правильно уменьшается видимый через иллюминатор шар. Уже в одну краску слились океаны и материки, утерялся в общей окраске обширный облачный покров над Канадой и Гренландией. Шар все еще крупный, отчетливый. Но вокруг него все больше свободного пространства. Скоро не будет Земли.
Не каждый переживет это мгновение, увидит эту картину.
Да и что говорить, не каждый из нас увидит закат солнца во льдах Арктики или в Сахаре.
Но, послушайте, каждый из нас слышит работу своего сердца. И разве это не странно, что нередко интерес к рассказу исследователя полярных льдов сильнее интереса к жизни своего сердца — к жизни своей души.
Я хочу быть благодарным тому, кто наблюдает жизнь моей души так же, как и жизнь сердца, пускай чужого, не моего сердца, но живущего по таким же законам, по каким живет мое. Человек думал, наблюдал, вложил в книгу свое знание — спасибо ему! Книга превратилась в страну для путешествия в прекрасное. Нередко это путешествие способно взволновать так же сильно, как вид земного шара со стороны. Худо было бы, если бы у людей не было этого труда. Ничто не должно уйти незамеченным, непонятым. Это — наблюдение над превращениями добра и зла, картина того, как дух человеческий и его разум преодолевают зло и страдание…
О чем пойдет речь? О волнах океана или о неподвижных пустынях арктических льдов? О льдистых вершинах Гималаев, Кавказа или о пустыне песков? Пустыня… Как будто это слово — страшное слово. «Его душа — пустыня», — не хотел бы я услышать это о себе. Но ведь арабу пустыня — родина. Он видит здесь то, что незримо для людей, чуждых пустыне, и душу араба нужно любить, как араб любит свою родину.
Художник, человек с говорящей душой, видит больше других, как араб замечает жизнь в песке, якут — в тундре, горец — в скалах. Неверно было бы, однако, думается мне, считать, что это происходит потому, что художнику родина — весь мир. Нет, это неправильно. Художник тоже знает свою родину лучше других земель, но всякое наблюдение он привык соотносить с дополнительным чувством жизни и правды, вселенной в него, рожденной одновременно с биением его сердца, этим заурядным чудом жизни. Свою разгадку предмета художник передает другим благодаря тому, что он, как будто бы и воссоздавая предмет, осмысливает его по-своему, досказывает то, что недоговорил сам предмет: вот он, бери его, снимай с натруженной окровавленной ладони! В оценку каждого отдельного предмета вошел весь опыт жизни, все ее бесчисленные связи, все чувства — и первый ожог на пальце ребенка, и горечь первого обмана, и первая сладость яблока или любви… Все это было, и все это неповторимо. И никто другой не может сделать того, что сделаешь ты, никто другой из людей. И это произведение недоступно даже разуму и опыту самой совершенной кибернетической машины, что бы ни говорили по этому поводу увлеченные своим пафосом творцы кибернетики. «…Будущие кибернетические машины — это, в частности, будущие люди, — слышим мы. — Люди эти, кстати говоря, будут гораздо совершеннее современных нам людей». Жутковато слушать такое утверждение от апостолов числа и разума. Но это не так. Это невозможно, покуда мы еще рождаемся со способностью чувствовать, с желанием знать. Нет, машина-человек не будет ни игрушкой, ни поэтом, ни министром. Разве можно подавить стремление к радости? Зачем уступать это машине? Без радости не удерживается в жизни ничего живого. И я хочу знать и поделиться с людьми не только радостью Галилея или создателя кибернетической машины, но и радостью Пушкина. Море не перестает быть морем, хотя беспрерывно меняет свой вид.
Иной скажет: истина твоей жизни не есть истина моей жизни. Вот яблоня, а вот пальма. Дуб и кипарис. Береза и сосна. Что питало их? В это самое время, когда мы говорим эти слова, какие-то незримые капли и крохи жизни, какие-то ее соки идут по разным путям: одни почуяли новую нарождающуюся сосну — и потекли к своему дереву, ничего в мире их сейчас не интересует, а только одно: найти свои корни, соединиться с ними, дать рост заурядному чуду жизни. И каждой крупице жизни нужно только одно, только свое: стать душою и голосом человека, или деревом, или изумрудом.
Миллиарды чудес!
И самое большое из них — вот какое чудо: из всего произрастающего и дышащего на земле самое сложное обладает самыми общими свойствами. Это — мы, люди. Наше стремление друг к другу сильнее взаимного отталкивания, могущественно наше общее стремление к добру. И это общее для всех людей есть их общая истина, которой не имеют ни птицы, ни звери, ни рыбы. И об этом не устает говорить наша страна, люди нашей страны, чутье и убеждение людей нашей страны, стремящейся к добру, мудрости, красоте. Наша страна тем счастлива, тем богаче других стран, что нас приучили думать о самом важном для всех людей. Только бы никогда не терять нам способность трудиться, думать и чувствовать. Только бы пробудить эту способность во всех людях. Питательные соки, создающие сосну или березу, кактус или пальму, идут из почвы, создающей одновременно и липу и баобаб. И нет вины в том, что липа есть липа, а не дуб. А дерево анчар не сможет оставаться там, где человек проявит свое знание и приложит труд.
И не нужно, чтобы араб перестал любить свою пустыню.
Кто бы ни был тот человек-космонавт, который увидит землю со стороны в первый раз, как юноша в первый раз видит девушку, которую он знал ребенком, во всей красе, свою вспыхнувшую и уже уводимую невесту, — кто бы ни был этот человек — араб или северянин, он увидит к р а с о т у з е м л и с ее морями, горами, пустынями…
Кто бы ни был этот человек, он, вдали от земли, переживет заново только то, что дала ему жизнь на земле, все прежние его путешествия в прекрасном.
Для поэта нет мечты сильнее, чем уйти в это путешествие, в страну умной справедливости, добра, красоты.
Туда, туда! Уйдем туда! Уйдем в это путешествие!
ПОВЕСТИ
ПОВЕСТЬ ДЛЯ СЫНА
Глава первая
Твой дед был думец. Он служил в городской думе.
Когда меня спрашивали: «Что делает твой папа в думе?» — я отвечал: «Пьет чай».
Всякий раз, когда меня приводили к нему в комнату, где заседали думцы, перед отцом стоял стакан чая на блюдце с серебряной ложечкой.
В той же комнате с большими окнами, за которыми были видны порт и белая башенка маяка, находился человек по фамилии Живчик. У Живчика был лиловый галстук. И перед Живчиком тоже всегда стоял стакан чая.
Едва я входил, Живчик схватывал меня и поднимал на воздух, а я очень этого боялся и потому вначале невзлюбил Живчика.
Другие думцы тоже отставляли свои стаканы с ложечкой, откладывали газеты и предлагали маме стул. Красивая мама садилась и, расправив юбку, раскрывала веер, усыпанный чешуйчатым стеклярусом. Думцы шутили со мной и с моей сестрою, а Живчик всегда спрашивал:
— Когда ты вымоешь свои глаза?
Они были у меня круглые и черно-блестящие, как маслины. Они причиняли мне много неприятностей, я старался-таки отмыть их, но мыло щипало глаза, я плакал, оставлял напрасную попытку.
Из впечатлений более ранних помню: в комнату вбежала наша прислуга Настя и воскликнула:
— Барыня! Несут убитых…
Мама всполошилась, сердито отстранила меня от подоконников, где я вырезывал фигурки из бумаги, и, торопливо открыв форточку, высунулась на улицу.
Она смотрела долго, я снова влез на подоконник и из-под ее локтя увидел: люди в белом с красными крестами на рукавах несут носилки, на которых трясется тяжелое, покрытое одеждой и тряпками. Людей и носилок было очень много. Много!
Втроем с мамой и сестрой мы ночью ехали откуда-то на дрожках. Я уже переставал следить за толстым задом извозчика, похожим на огромный мяч, перестал следить за движениями ватных его плеч и рук, я засыпал, склонившись к животу матери, как вдруг под нами страшно треснуло, и лошадь понесла…
В ту ночь я не мог уснуть. Все ждали мужа Екатерины Алексеевны, нашей соседки. Екатерина Алексеевна сидела с мамой в столовой: была еще какая-то дама; Настя несколько раз подогревала самовар. Наконец муж Екатерины Алексеевны вернулся, и я слышал, как испуганно он сказал:
— Анархисты бросили около Робина бомбу. В порту подожгли пакгаузы.
Все пошли к окнам и открыли на минутку ставни. «Вот как! Подожгли пока усы», — думалось мне.
— Какой ужас! — сказала мама. — Бог знает, что делается теперь на Дальнем Востоке! Александр Петрович всегда так: когда здесь теряешь голову, от него ничего не дождешься.
Около меня присела Настя. Она дрожала. Я стал просить ее показать мне то, что происходит сейчас на улице. Она укутывала меня и грозила позвать маму, но, видимо, ей и самой хотелось выглянуть за ставни. Бесшумно, чтоб в столовой не было слышно, она приоткрыла половинку, и в комнате сделалось как в церкви, когда мерцают красные лампадки. Я не мог понять: почему так посветлело, если подожгли пока только чьи-то усы?
За отца я был спокоен: по фотографии я знал, что усы у него подстриженные.
Отец в это время был еще на театре закончившейся войны с Японией. Он был «санитарного поезда комендант», как говорила мама.
Теперь, конечно, не пережить заново все то, что составляло жизнь двухлетнего мальчика. Я могу лишь сожалеть о том, что не помню ни отъезда отца на Дальний Восток, ни тех слов, которые, наверно, он посвящал мне в своих письмах; но тогда, в ноябрьские дни девятьсот пятого года, я должен был все это чувствовать так, как будто отец только что вышел за порог.
Ставни не отворялись и днем. Ели кашу и целый день пили чай. За ставнями иногда кто-то бежал, слышались крики и громкий смех. Тогда меня и сестру уводили в столовую — комнату окнами во двор.
Броненосец «Потемкин» стрелял по городу. Говорили о том, что это самый большой броненосец, что «только вот выстроили, вооружили и против него нет равных». Муж Екатерины Алексеевны пошел смотреть дома, в которые снаряды попали, а Екатерина Алексеевна сидела у нас и, положив голову на стол, плакала.
— Все разворотило! — сказал муж, вернувшись, и увел Екатерину Алексеевну.
Потом пришла с узелком Ханя, мамина модистка, и тоже плакала и обещала сделать из мамы первую красавицу.
— Куда же я пойду? — спрашивала она и всплескивала руками. — Вокруг погром!
Ханя осталась у нас, но мама, от испуга почти переставшая двигаться, говорила Насте и Екатерине Алексеевне, что теперь зарежут нас всех.
Однажды ни с того ни с сего вдруг зазвенело и посыпалось за ставней стекло, и еще раз, уже в дерево, ухнуло что-то тяжелое. После этого все мы перешли и на день и на ночь к Екатерине Алексеевне, квартира которой была во втором этаже. Внизу забыли нашу таксу Жмурку.
Оставленный без присмотра песик свалился в яму дворовой канализации, дворник вытащил его оттуда, но песик сдох. Наташа, моя сестра, и я так горевали, что нам разрешено было его похоронить. Под акацией у нашего порога, где Жмурка любила обнюхивать и поднимать лапку, мы выкопали ямку и, укутав Жмурку обрезками из Ханиного узелка, там и закопали; но вместе с тем, воспользовавшись случаем, шмыгнули с сестрой к воротам.
По улице шел народ с картинами и флагами, в разных концах толпы нестройно и непонятно пели.
Из города Тулы привезли большой деревянный ящик. Его внес веселый почтальон, от почтальона пахло кожей. Он был счастлив тем, что доставляет людям столь приятный сюрприз. Мама до того растерялась, что, казалось мне, допустила оплошность, не оставив почтальона в гостях. Но почтальон был так счастлив, что не желал мешать нам, и, щелкнув сумкой, ушел за кучером. На улице его ждала черная лакированная карета со смирной лошаденкой. Мама звала нас от окон к ящику и хотела казаться сердитой.
Мама звала нас с Наташей, а Настю «пилила» за нерасторопность, но когда Настя принесла клещи и приступила к ящику, мама послала за дворником. Сбежала сверху Екатерина Алексеевна, а мама все еще делала вид, будто она сердится, будто не очень рада.
— От Саши посылка, — говорила, — из Тулы. Уже можно немножко успокоиться.
— Ну вот же, — подтверждала Екатерина Алексеевна, — я так и думала. И не к чему было портить себе нервы.
Ящик был обшит рогожей, которая казалась клейкой, и облеплен множеством бумажек. Под пальцами чудесно ломался пахучий сургуч.
Дворник начал вспарывать дерюгу; нас отогнали в сторону. Теперь мама стала гордой и часто дышала. Всем хотелось участвовать в этом деле вместе с дворником, но мама говорила, что и Екатерина Алексеевна и Настя могут только напортить, а дворник все знает.
Отодрали дерюгу, которая, как только легла, потеряла всю свою прелесть, и взялись за еще более чудесное, гладкое, лимонное, с коричневыми пятнами и прожилками, дерево. Взвизгнули гвозди… крышка свалилась… все бросились к ящику.
Комнату охватил запах пареного мочала: под крышкой лежал слой стружек и какой-то особенной сушеной травы. Уже никто не останавливал нас, мы — и Настя, и Екатерина Алексеевна, и мама — начали тут тянуть и выгребать, одеваясь цепкой этой травой, как елочной канителью, и вдыхая острый запах мочала.
Не вспомню теперь всего, что было в посылке, но главное там было — тульские пряники. Лакированные и аккуратные, как темно-коричневый кафель, лежали эти пряники — и медовые и ванильные, с цукатами и сахарные — в таких же аккуратных ящичках, как бы порциями то на один день, то на два, то на неделю… Были еще там игрушки — и для меня и для Наташи, и, помнится, я был очень обижен тем, что моя игрушка сделана из дерева, тогда как Наташина — кажется кукла — из стекла.
…Отец возвращался с войны и скоро должен был быть дома. Теперь, как только мать сердилась, она обязательно начинала свою воркотню со слов:
— Вот, погодите, приедет отец!..
И как-то, проснувшись утром, я услышал в соседней комнате голос мужчины, он называл маму Нила.
Я будто впервые увидел в нашей детской комнате этажерку с поцарапанной ножкой и цвет обоев, признавая хозяина этих вещей. Я почувствовал, что над всеми этими вещами держит власть появившийся за стеной человек. Оробел и застыдился. Пришедшая нас одевать Настя тоже казалась испуганной. Шепотом она предупредила нас:
— Отец приехал.
Мама вошла с полотенцем на руке уже причесанная и в золотистой нарядной кофточке. Она думала не о нас, а о приехавшем человеке, когда торопила:
— Дети, собирайтесь живее, приехал папа!
Пока Настя возилась с сестрою, я выскользнул в коридор и неожиданно для самого себя заглянул в мамину спальню. Над мраморным умывальником, похожим на царский трон, но с ямой на месте сиденья, склонившись стоял человек и чистил зубы. Он был в подтяжках. Одна петля подтяжек моталась непристегнутая. Его худощавая шея поражала чистотой морщинок.
Я смотрел на то, как мужчина, расставив ноги, склоняясь все ниже и ниже, дергает у рта рукою. Его лица я не видел. Мама стояла возле него, развернув полотенце. Заметив меня, она радостно и беспокойно воскликнула:
— Андрюша!
Мужчина выплюнул и быстро обернулся. Углы его губ были в зубном порошке. В ямке нижней губы собиралась капля. Верхняя губа широко заросла подстриженными усами. Все в нем было опрятно.
Я смело шагнул вперед.
Отец захотел, очевидно, поднять меня на руки, но лишь смешно оттопырил губу зубной щеточкой и присел на корточки. Я очутился между его коленями, колючим подбородком, плечом с подтяжкой. Я поцеловал его в уголок губ, и капелька упала.
В этот день за обедом я изумлялся тому, что подают обыкновенный суп и обыкновенное — как всегда — мясо; я все ожидал, что папа, недовольный, встанет из-за стола и, обиженный, опять уедет на войну.
Однако этого не случилось: отец остался и поступил служить в думу.
Глава вторая
Быт семьи не изменился.
Все так же по утрам вставали с мыслью о том, какова нынче погода.
В столовой звенела посуда, самовар пищал и посвистывал, как засыпающий мужчина. Мне и Наташе чай пить полагалось с молоком. Отец к завтраку выходил не всегда, но чувствовалось, что в доме есть человек, мнение которого остается окончательным, что всем намерениям грош цена, если отец смотрит на дело косо.
К трем часам накрывали на стол к обеду, и часто слышалось, как в кухне мама обрушивается на Настю:
— Сейчас должен прийти барин, а у тебя ничего не готово!
Громче стучали крышки от кастрюль, чаще падали тарелки, вспотевшее лицо Насти приобретало виноватое выражение, и, суетясь, она самоотверженно обжигала руки. За обедом у меня с Наташей шел спор о том, кому высасывать мозги из вываренной в супе кости. Каждый из нас норовил супу съесть поменьше и, елозя на стуле, с нетерпением ожидал сладкого. После обеда отец читал газеты, долго сидел за стаканом чая, шел спать, — мы не должны шуметь!
С приближением вечера в лампы наливался керосин.
Мама считала унижением не отпраздновать чьи-нибудь именины. День ангела детей казался поводом вполне достойным. Если недоставало денег, мама искала их на стороне, задолго занятая этой заботой. По вечерам в спальне происходил длительный разговор между отцом и ею, а на другой день мама за столом молчала и разливала суп с выражением тягостного долга. После вечернего чая, случалось, мама рассматривала с Наташей альбом с картинками и, найдя деревенский пейзаж, говаривала:
— Вот в этом домике мы будем жить с тобой, а папа с Андрюшей вот в том, на опушке.
Говорила так, чтоб папа, занятый газетой или молчаливым набиванием папирос, это замечание слышал. Домик, который предоставлялся мне и отцу, был ветхий, некрасивый, а возле маминого бродили куры, гуси и поросята; он имел и веранду и кирпичную трубу. Мне становилось обидно и за себя и за папу, я не мог вынести Наташиного торжества и со слезами бросался к альбому.
— Отдай! Отдай! Это мои картинки, и все домики тоже мои. Я не хочу, чтоб ты смотрела…
Наташа крепко ухватывала альбом, щеки у нее разгорались; мы тянули альбом каждый к себе, как два щенка, вцепившиеся в тряпку.
— До чего доводит детей! — восклицал отец и уходил из столовой.
Мама испуганно успокаивала нас и после этого становилась робкой, как провинившаяся.
Однако наступал канун именин. Именины, даже и «в обрез», обещали быть вполне достойными. Пекли пирог. Два пирога. Два пирога и торт. В духовой зажаривали гуся.
Время от времени выдергивали шипящий противень из духовой, и от гуся валил вкусный пар; гусь покрывался коричневой глазурью. Мы с Наташей вертелись под руками, макали пальцы в подливки, отщипывали от сырого теста.
Встряхивая в фартуке пирожки, Настя раздраженным и повелительным голосом кричала, что мы всё загубим. Мама голосом подчиненного уговаривала уйти в детскую, но добивалась этого не раньше, как оделив нас из первых пирожков. Обед в этот день был на скорую руку — суп и говядина с картофелем, но во всех комнатах стоял запах обильной и вкусной еды. Заменивший Жмурку кот Гофман весь день ходил с поднятым хвостом, терся о ножки стульев, о сапоги.
Суета затихала лишь к ночи. В жарко натопленной кухне для меня и для Наташи готовилась ванна, на постелях менялось белье. Изнуренные возней и любопытством, мы засыпали в детской цинковой ванне. Уже в полусне нас переносили в свежие постели, в полотняный холодок. В освеженных сухих постелях мы засыпали, словно не у себя — в гостях.
Утром именинник находил у своей кровати ценную игрушку, но, чтоб другому не было обидно, и у его кровати стояла безделушка: ведерце или мяч. День отличался полной свободой от наставлений. Однако, насладившись новыми игрушками и помирившись с именинником, получившим лучшую, на том, что, в сущности, каждый из нас может пользоваться ими равноправно, мы тихо скучали до вечера, когда ожидались гости.
Первой приходила какая-нибудь дама. Мы выбегали на колокольчик, заглядывали в переднюю.
— Дети, уйдите, простудитесь, — говорила мама, проходя в переднюю вслед за Настей.
Настя причесана гладко, украшена маленьким, как салфетка, передником и, чтобы не пахла кухней, опрыскана маминым одеколоном…
— Анна Захаровна! Дорогая! Вот уже действительно всегда первая ласточка.
— А где же маленький герой? Я хочу поцеловать его.
Анна Захаровна, стараясь не измять широкую свою юбку, прижимала именинника к животу, наклоняясь, целовала его, обращалась к Насте:
— Настенька, дорогая, дай-ка мне вот тот пакетик!
— Ну, Анна Захаровна! Милая! — восклицала мама. — Ну, зачем? Что за необходимость? — И спешила ко вновь закатившемуся колокольчику.
А между тем Анна Захаровна старалась сосредоточить и удержать наше внимание вокруг принесенного ею подарка и распаковать его до появления нового гостя. Она жадно следила за проявлением наших чувств и, если подарок нам нравился, милостиво и уверенно обращалась к гостю, входившему с таким же восклицанием:
— А вот он, дорогой именинник! Ну, батенька, ты, однако, вырос. Совсем мужчина.
— Подумайте, Адам Эдуардович, перерастают нас! — шутила Анна Захаровна.
На праздничный чай дети допускались к столу взрослых.
Благодаря толстым, крепко переплетенным книгам, сложенным на стуле, мой подбородок достигал плоскости стола. Я смотрел на мир, как смотрят из подвального этажа, откуда мир виден опрокинутым: сначала ноги прохожего, колеса пролетки, а голова, самая пролетка — потом. Я видел то, чего не замечали взрослые: нижнюю сторону блюдца, крошки, неловко брошенную ложечку и расплывающееся вокруг нее на скатерти пятно.
Отец пил чай, не изменяя своей привычке: не торопясь, прерывая питье папиросой. Я изумлялся этим его равнодушием и гордился им, как признаком отцовской силы и независимости. Его разговор с мужчинами тоже не отличался от тех, какие вел он, когда, случалось, к нему приходили сослуживцы. Это был разговор о банке, о министрах, о думе, о каких-то непорядках.
В банке служил высокий седой Адам Эдуардович. У него дома целая комната была обставлена банками с мертвыми ящерицами и ужами, но я никак не мог понять, что делать в банке большому и румяному человеку с седыми усами.
Мать, в противоположность отцовской вразумительности, держалась очень нетерпеливо: пытливо наблюдала за тем, как гости относятся к печеньям и пирогам, часто спешила на колокольчик в передней. Дамы разговаривали все разом. Они хвалили одна другую.
Вслед за звонком в передней происходило замешательство, мама, кинув на гостей взгляд, говоривший: «Вот как у нас!», перебегала в спальню и потом опять в переднюю; а через минуту Настя вносила белую картонную коробку с тортом. В газоне засахаренных фруктов и кремовых сооружений торчала поздравительная карточка. Поправляя прическу, мама произносила, и ее как будто спокойный голос не мог скрыть чувства удовлетворения:
— Какая досада! Чуриловы быть не могут.
Все восхищались новым тортом.
Уже все торты и варенья испробованы, стаканы уже стоят пустые или недопитые, с проткнутым ложечкой лимоном, а все еще чего-то недостает. Чувствовалось, что ждут гостя самого необходимого, без которого именины — не именины.
Наконец, когда отец уже сдувал около себя крошки, что означало его готовность встать из-за стола, а мама с выражением отчаяния предлагала еще стакан чая, колокольчик радостно взлетал и падал, взлетал и падал еще раз и третий. Снова в передней происходило замешательство, кто-то жизнерадостно сбрасывал калоши, отряхивался, топтался, о чем-то упрашивал маму, с Настей шутил. В дверях появлялся Живчик.
В петлице его сюртука торчала хризантема — огромная, как матовый абажур. Сверкала манишка. Перехваченный бабочкой, высокий и твердый воротник въедался в подбородок, меж створками воротника свисала кожица. Гость держал в руках тяжелый, обернутый, как капуста в собственные листы, букет.
На высоких каблуках, сияющий, радостно отвечая на смех и шум приветствий, он проходил к имениннику и вынимал из кармана всегда неожиданный подарок.
С появлением Живчика для детей именины кончались.
Из своей постели я следил за миром. Когда открывалась дверь, я слышал хор голосов и звон стекла; на обоях, как за ширмой дворового петрушки, ходили, сгибались и разгибались тени; время от времени в комнату входила мать, иногда кто-нибудь из гостей.
— Спи, — говорила мама, — уже скоро двенадцать часов.
Поцеловав меня, они торопливо уходили, веселые и добрые. Я вспоминал смешного Живчика, думал, сидит ли папа с прежней важностью, превосходя этим всех гостей, и, засыпая, боролся со сном, стараясь не заснуть до двенадцати часов. В двенадцать часов, я знал, наступает другой день, мне хотелось видеть, как земля опять опрокидывается к солнцу.
Глава третья
За зиму я забывал цвет травы. Когда я старался ее вообразить, она казалась мне красной.
Зимним моим домом был подоконник. Я влезал на белый холодноватый подоконник и там устраивался, как в долгую дорогу. Подоконник служил и пароходом и каретой. За спиной постукивала ставня. Краска ставен облупилась, я изучил все щели, бугры на ней и пятна.
В нише было светло, опрятно. На дне окна меж отепленных рам лежал пушистый хвост белоснежной ваты. Углы стекол индевели. За окном кутались в шубы прохожие. Иногда двое-трое, встретясь, останавливались перед окном и заслоняли улицу своими шубами; я наблюдал за проскальзывающими извозчиками.
Тащились нищенские санки с залатанной плешивой накидкой, едва прикрывающей седока. Уткнув нос в воротник, рукав вложив в рукав, забытый в санках седок покачивался одновременно со стариком извозчиком, а тот подергивал пеньковыми вожжами. По краю панели трусила собачонка.
Проносились, отдавая звоном оконных стекол, ловкие и могучие лихачи. Над конем вздувалась яркая сетка. Конь обсыпал ее комьями снега из-под копыт, пугался и пенил губы. Кучер, как бы от стремительности бега, гнулся то вправо, то влево, оглядывая дорогу впереди; вожжи держал с достоинством. А ездок, обхватив за талию даму, склонялся к облучку, о чем-то крича, тогда как дама закрывала свой нос маленькой муфтой. Полость саней была из яркого зеленого плюша, поверх накидки — белый медвежий мех, и над всем, и за ними — звон бубенцов и свист…
Тянулись неповоротливые, на толстых, как бревна, полозьях гужевые дроги. Ямщики, а по-здешнему все те же биндюжники, ежась, шли стороной, кнут под мышкой, пар изо рта.
К вечеру начинал садиться снег. У стекла вились снежинки. По улице с лесенкой на плече проходил фонарщик, зажигались фонари.
С приближением вечера я и сестра моя затихали. Рост человека лишь начинался. Внешний мир являлся мне в виде любопытных предметов. Сознание образовывалось, едва появлялась способность оценивать смысл вещей, опыт и посторонние влияния предвосхищал инстинкт.
Мне шел шестой год.
Однажды, в день ранней оттепели, с улицы принесли дворникова сына. Он катался в парке на салазках и, мчась с кручи, разбился, налетев на дерево. Его глаза почти выпрыгнули из глазниц, из карих они сделались синими… Череп треснул и выпустил мозг наружу, как лопнувшее яйцо — белок.
С удивлением наблюдал я жуткую перемену в этом всегда стремительном, непримиримом мальчике, опасном для комнатных детей, за играми которых следят из окна.
На следующее утро я встретил его сестренку.
— А Коля наш помер, — воскликнула она непринужденно. — Он лежит в шишовнике, его будут отпевать!
Такое положение Коли вызвало во мне любопытство и сострадание, поднимающееся от сердца. Девочка вместе с Колиной матерью направлялись к нему. Я сбежал с ними.
Колина мама несла в узелке блюдо с рисовой бабкой, украшенной цукатами. Она была строга и молчалива.
— Пойди, — сказала она мне, — пойди, поздоровайся с Колей, — как будто Коля был жив.
В часовенке при приемном покое оказалось еще несколько ребят нашего двора. Они стояли с приколотыми к левому плечу восковыми розетками и голубыми бантами и держали свечки; их огоньки похрустывали. Меня поразили два человека, они действительно, как обещала мне девочка, ходили вокруг и пели. Их одежда была вроде маминой мантильи — красивая, без рукавов. Они, производя звон, вытряхивали клубы душистого дыма.
Я долго смотрел на Колю, но лицо его покрыли кисеею, и только в пальцах, подобно своим товарищам, он держал похрустывающую свечку.
В комнате пахло так, как пахнут мамины шкатулки с лентами, пуговицами и духами. Когда люди в одеждах без рукавов запели особенно громко, женщины запели вместе с ними, а Колина мама закричала. Детям сделалось страшно; они косились друг на друга, готовые заплакать. На помост взошел Колин отец, дворник Дорофей, перекрестился и поцеловал сына в лоб. Затем он стал приподнимать ребят, и те тоже — неловко, кто куда — старались положить свой поцелуй. Сильные руки подхватили и меня. Я увидел тусклый, изумленный глаз.
Это вовсе не был Коля. Глаз смотрел на меня долго, и долго держалась необыкновенная тишина. Я испугался того, что Коля подумает, будто я не хочу его поцеловать, и, как его отец, изловчившись, зажмурился и коснулся губами лба. Сквозь кисею губы накололись о жесткие Колины волосы.
Но прибежала Настя. Она уже выталкивала меня на улицу. Очень хотелось порасспросить ее обо всем, что заняло мое воображение, но Настя лишь приговаривала:
— Вот уж придешь домой, отец тебе расскажет!
Дома плакала мама и даже не пожелала видеть меня. Наташа смотрела с испугом, а отец, встретив меня, больно ухватил за плечо и отвел к стенке, в угол.
Это история моего первого ужаса и наказания.
Уже смеркалось. По обоям пошли тени и световые пятна с улицы. Утомившись всхлипывать, я лишь шмыгал носом и вздрагивал — скорее от жалости к Коле, нежели от обиды. В памяти возвращалось видение гроба и свечей. Все, что я видел — гроб, свечи, пение, кадила, странный мертвый мальчик, — теперь медленно, как чудовище, оборачивалось ко мне своею противоестественной, оголенной, скользкой желтой стороной; становилось беспокойно. Чтоб отогнать страх, я начал плевать на обои и растирать их, стараясь вызвать на обоях блеск…
Очнулся в своей постели от страшного видения: из золотого мерцания появился Коля, его глаз стоял передо мною отдельно; больно ухватив за плечо, он приподнял меня, и я, чувствуя свою тяжесть, полетел в пустоту.
Я плакал и на материнские увещевания отвечал:
— Не могу заснуть, мне очень сильно снится.
Обида и ужас были вознаграждены тем, что мать уложила меня с собою.
Мое поколение прислушивалось к голосам жизни под стенами вокзальных переходов, в тесных теплушках или — в редкие часы довольства — у железных комнатных печей. С кулаком под ухом прислушивались мы к звукам камня, дерева и земли, к возгласам тех людей, которые, не подчиняясь склонности спать, спать и спать, приближались откуда-то к спящим и поднимали их, чтоб перенести их сон с камня на доски вагонов, от, запахов загаженного дерева к запахам мартовского снега, тающего во впадинах земли. Сжимаясь и мучительно почесывая кожу, я надеялся тогда, что буду тронут последним; и за время, покуда человек от противоположного угла приближался к моему, я успевал заснуть, отдаться видению, проснуться и вновь заснуть — столько раз, сколько между мною и человеком, расталкивающим спящих, было таких, как я, изнеможенных и упорных мечтателей.
Я, улыбаясь, вспоминал тогда сны у материнского тела. В широкой и мягкой постели все было иначе, нежели в моей, ставшей уже несколько тесной для меня кровати, окруженной сетью из крепких шелковых шнурков. Здесь была изучена каждая ямка. Подушка уминалась раз и навсегда определенным образом — в сторону стены, и мое тело, изогнувшись, укладывалось в углублениях матраца с такой уверенностью, с какой искусная рука Насти укладывала вдоль краев противня тесто для вертуты.
Но в широкой материнской кровати все было иначе.
Сонная мать нашептывала мне слова утешения, и, как зверек, я жался под ее боком, пахнувшим постельным бельем и ванной. Здесь я искал положения для своего небольшого тела, — страна была мало знакомая, но она была сильная, гостеприимная, не оставляющая для меня никаких сомнений и опасений. Слабо блестел ночник — маленькая керосиновая лампочка, освещающая предметы не более как на расстоянии протянутой руки. В темноте всхрапывал отец, иногда сквозь сон он кашлял.
В марте из-за откинутой форточки появлялись новые звуки — звуки, от которых отвыкаешь в течение зимы. Уверенная в наступлении весны, где-то неподалеку неторопливо верещала птица. Она взвизгивала устало и примиренно, как ребенок, который только что горько плакал, но его уже утешили, обида сменилась умилением, и он, уткнувшись лицом в колени старшего, тихо и восхищенно всхлипывает. Она взвизгивала, счастливая тем, что ей больше не мерзнуть, снег оттаял и в весенней навозной жижице много поклева и теплого пара. Другая птица подсвистывала ей чуть слышно. Слышно было, как дворник скребет лопатой остатки снега и метет метлой лужи.
Доносились со двора голоса детей и с улицы стук копыт и пролеток. День стоял высокий и немного печальный. Солнца было еще мало, но все же на дворе воздух становился теплей, чем в комнате.
С каждым днем все тягостней повязывать горло шарфиком, и вдруг, выйдя из потемневших комнат, ты останавливаешься. Двор полон сосредоточенного сияния. Вдоль подворотни сквозит теплый ветерок, стекла в полукруге ворот — цветные, как желатин, — повторяют себя на влажном асфальте. За воротами у панелей, морщась на камнях, текут лиловые ручьи. Лужи пахнут морем.
В те времена электрического трамвая не было. По рельсам ходила конка — небольшой вагон на тягле у пары лошадей. Пассажиры сидели на поперечных скамьях, поставленных друг другу в затылок, с откидными спинками. Когда вагон возвращался, спинки откидывались в сторону, противоположную движению, и пассажиры опять сидели лицом вперед, видя спину кучера, который, примостясь на маленьком, как бы велосипедном, сиденье, чмокал, понукая лошадей. Он неустанно заносил конец кожаных вожжей, едва не охлестывая ближайших пассажиров. По ступеньке, проложенной вдоль вагона, ходил кондуктор с сумкой.
В часы, когда Настя освобождалась от работы, нас посылали с нею «посидеть на солнце». И мы чаще всего отправлялись на угол, к станции, у которой толпа женщин торговала семечками, фисташками, карамелями, пряниками, «семятатиями»[4], крашеными сладкими петухами, засахаренными шишками из кукурузы — бумажным и сахарным, не знавшим себе равного, грошовым товаром.
Взятая наугад из корзины, как стрела из колчана, сиреневая с бумажной бахромой хлопушка таила в себе записку — два предсказания — и называлась Аза или еще роскошней: Тамара, Генриетта. Следовало трижды разворачивать красную, зеленую и наконец желтую обертку, чтобы достать оттуда и предсказание и крашеную карамель или сережку.
А в это время, туго заворачиваясь в шаль, Настя подсаживалась к торговкам, деревенела, и только рука ее поминутно выдергивалась из-под платка, забрасывая на язык семечки. Она, поплевывая, следила, чтоб мы не сбегали на мостовую: из-за угла, визжа на повороте, не торопясь выезжала конка.
Улица шла отсюда в гору, и потому здесь, на станции, к вагону пристегивали третью лошадь. Конюх, закрепив постромки, небрежно всходил на площадку вагона и становился рядом с кучером.
Иногда нам доставляли удовольствие — протащиться на конке три-четыре квартала. Мы выжидали вагона, передняя скамейка которого оставалась незанятой, и, прижавшись у края скамьи так, чтоб спина кучера не мешала смотреть на лошадей, с радостным замиранием я наслаждался видом лошадиных крупов, однообразным их подпрыгиванием, взмахами кучерской руки.
Лошади лениво трусили в гору, вздрагивали от кнута всем хребтом и, задирая хвосты, оставляли на мгновение запах таинственной лошадиной жизни…
Я обучался вещам.
Из месяца в месяц я округлял мир ощущений, еще не измятый властью воспоминаний, радостный, доступный, как для садовника — яблоко, для всадника — седло, для математика — теорема.
Я появлялся в мире с луной и звездами, солнцем, зеленью, снегом, вместе со своим поколением, запахами и мухами моего дома, с кошкой и лошадьми — со всем, что подтверждало существование.
Я рос навстречу вещам, и некоторые из них должны были мне служить.
Глава четвертая
С Колиных похорон его отец, дворник Дорофей, неотступно одарял меня своим благоволением. Он говорил, что мои зубы растут, явно предвозвещая мне мудрость и властолюбие. Он покупал мне карамели. Он открывал для меня калитку в заветный палисадник у задней стены нашего дома. Он разговаривал со мной, как с ровесником.
Как-то в щели меж двух камней я увидел серебряную монету. Это был гривенник. С омертвевшим лицом я стоял над маленькой монетой, не решаясь нагнуться.
Теперь я знаю, что некоторые чувства, раз проявившись, впоследствии ничем не пополняются. Они одинаковы для разных возрастов.
Первое преступное желание ошеломило меня настолько, что я впал в обморочное состояние. Но перед этим я долго стоял над гривенником, прикрыв его подошвой. Я стоял над ним с кривой глупой улыбкой, стараясь выразить этим свою непринужденность: дескать, стою себе и смотрю в небо.
Я уже считал этот гривенник своим. На эти деньги, на десять копеек, можно купить десять ирисок, или два стакана воды с сиропом и шесть ирисок, или два стакана воды, пирожное и две ириски, или пистолет и пять коробок пистонов, воздушные шары, серсо, волан, ослика или пароход… Я мучительно боролся с совестью, требовавшей показать находку маме, которая может отнять. Я успел подумать и о том, что, пожалуй, лучше отдать-таки монету в дом, где после этого взглянут на меня как на героя.
«Андрюша принес сегодня деньги, — скажет мама отцу, когда он придет со службы, усталый и без денег, — мальчик принес деньги, и теперь можно устроить именины».
Я упал в обморок, и когда очнулся, Дорофей вносил меня в наши сени. Гривенника со мной не было. Вдоль по щеке катилась струйка крови. Упав, я расшиб голову о камень. И нервное напряжение и испуг при виде крови снова лишили меня памяти.
Я помню отвалившуюся челюсть испуганной матери. Ее губы вздрагивали. Наташа плакала. Но мне становилось спокойно и чудно хорошо. Говор людей затих. Из приоткрытой форточки повеяло мне в лицо и принесло запах; я увидел за окном ветку, на ветке, повиснув, блестела капелька.
Все оставалось на своем месте — отличный, неомраченный мир: тут любая ветка лучше тех благ, которые я мог приобрести на чужой гривенник.
И нужно сказать вот что. Теперь достаточно ничтожного внешнего толчка — запаха ветра, притихшего говора или действия папиросы — для того, чтоб шевельнуть совесть, когда к этому есть причина, вызвать во мне раскаяние, — и это настроение ведет свое начало от случая с гривенником: тогда впервые я испытал соблазн, низменное желание и после него раскаяние.
Я обессилел, и голова тяжело легла на подушку. Надо мной склонились мама, Настя и Дорофей. Я вспомнил Колю.
Каким-то свойством ребенка, свойством, общим для всех детей, я приблизил к себе Колину судьбу, постиг ее. Я разделял с погибшим Колей страдания, последовавшие за роковым ударом. Мое чудное, хорошее спокойствие прорезывалось мукой и печалью его судьбы. И вместе с этим я начал чувствовать тайное обязательство перед Колей и его отцом… Не потому ли мудро подмечено: «Будьте как дети»?
Все чаще я бывал в дворницкой. Быт этой семьи служил первым значительным добавлением к моим понятиям о человеческой жизни. Мои пристрастия раздвоились.
У нас часто бывала бестолочь — в семье у Дорофея все было точно предопределено. Людей нашей семьи часто охватывало непонятное мне беспокойство — у Дорофея господствовало спокойствие, спокойствие людей, понявших свою участь. Дорофей мел двор с бо́льшей уверенностью в пользе своего дела, нежели отец служил в думе.
Все это я чувствовал смутно, но достаточно интенсивно.
Тогда как день отдыха, воскресенье или праздник, у Дорофея резко отличался от будней, наш образ жизни — то забота о завтрашнем обеде, то неожиданная расточительность — путал все дни, уворовывая полноту праздничных наслаждений.
Инстинкт вел меня к дворницкой.
Меня вел и инстинкт и тайное обязательство, внушенное мыслью о Коле. У меня появилось то, что называется целью жизни. Я должен был заменить Колю, закончить его работу, завещанную мне; я понимал горе родителей.
Внезапно осиротевшие мать и отец охотно принимали этот подлог.
Я сидел в дворницкой за столом, как евангельский Христос-мальчик среди книжников и мудрецов. Семья рассаживалась вокруг с почтительностью и изумлением.
— Андрюша, — говорил мне Дорофей, — кушай борщ, не брезгай.
— Кушай, — говорит дворничиха, — кушай, Андрюша. Это — чистое.
Дорофей не придвигает к себе миски, покуда я не отхлебну из своей. В дворницкой пахнет тем же, чем и Дорофеева одежда, — густо пахнет многолетней, тщательно сберегаемой и устоявшейся по углам мебелью.
Теперь с почтительностью и изумлением я наблюдаю за их едой. Я никогда не видел, чтобы так ели. Между тем моментом, когда Дорофей берет пищу в рот, и моментом глотка происходит внимательная работа, особым образом распределенная среди языка, нёба, зубов, все движения сосредоточены, и ни один кусок не проскальзывает неоцененным.
Благодаря этим людям я понимал наконец, что еда — это не общедоступное небрежное времяпрепровождение. Еды может и не быть — и это очень плохо, это — несчастье. У них плохое, низшего сорта мясо, квашеная грубая капуста и большие буханки хлеба, но я ел вместе с ними для того, чтоб иметь случай не обедать дома. Я приобрел вкус к белым и липким пленкам плохой говядины.
После обеда Дорофей торопил жену с уборкой, цыкал на девочку, готовился слушать мои рассказы. Я рассказывал о географии мира.
— Земля, — говорю я, — большая. До конца света нужно ехать целую жизнь. Когда день, в Америке бывает ночь…
Я обучал их, но, признаться, мало верил в величину мира; существование других городов казалось мне сказкой. Я охотно склонялся к мысли, что все это выдумано, чтоб было интересней. Я и сам старался излагать Дорофею собственные выдумки, благодаря которым достигалась стройность моего миропонимания. Я говорил:
— Чтоб на земле было тепло, землю поворачивают вокруг солнца. Как картошку. Был один человек, который с нашей земли поехал на другую землю. Он долго учился ничего не кушать и все-таки чуть не умер. Он ехал по океану и, когда приехал на другую землю, увидел, что наша земля — шар. А не падает она потому, что вокруг нее воздух. Как воздушный шарик… Когда выдышат весь воздух, земля упадет — и будет конец света.
Думаю, у Дорофея было собственное мнение о мировой системе, но никогда не пытался он грубо возражать. Он разговаривал со мной, как с ровесником. Искал способы сочетать свои знания с моими. Дорофей говорил:
— Мне тоже так кажется, Андрюша, что земля и солнце вроде лампы. А небо как абажур. Оно закрывает от людей райские страны, но, когда будет конец света, небо сгорит, и земля, и то, что за небом, — будет одна страна…
О, ужасный пожар! Пожар неба? Неужели?
Так вели мы речь о космографии и о будущем мира, о зверях и о птицах…
Замечательно! Замечательно первое впечатление.
Ганка, дочь Дорофея, доставала свою книжку — первую книжку после букваря, — Дорофей просил читать меня. Я читал не лучше Ганки, но за мной было преимущество: я был выходцем из другой страны. Ганка покорялась. Я читал стихотворение о малиновке:
Стрелок весной малиновку убил…
Я читал о кукушке, тоскующей по растерянным ею детям, о куропатке, гнездо которой срезали косой. Это было первое знакомство с именами птиц. И впоследствии все куропатки представлялись мне в чащах хлебных стеблей, около разоренного гнезда, — такова была судьба куропаток. Всех малиновок убивал низкорослый стрелок в зеленой куртке.
В те дни мне было хорошо. Мне стали знакомы новые чувства, не имевшие почвы в нашем доме. Они влекли меня в дом Дорофея. Он говорил в конце концов:
— Ты, Андрюша, сиди, если хочешь, мамаша не серчала бы…
Мать уже сделала мне замечание. Она противилась моей дружбе с Дорофеем. Дорофей, узнав причину моего обморока, подарил мне жестяную коробку, полную новеньких грошей. Это был сундук богача, но мать велела отдать его обратно.
Однако начались события, заставившие забыть и обо мне, и о Наташе.
Глава пятая
Все реже видели мы отца. Мать возвращалась все позже.
Долго после девяти часов, когда нас укладывали в постели, прислушивались мы к посторонним звукам, ожидая голоса матери. Хлопали ворота. Мимо окон проходил Дорофей. Матери все еще не было.
И вдруг, уже в мире сонных измерений, раздавался ее голос:
— Дети спят?
Другой голос — мужской голос Никиты Антоновича Чурилова — отвлекал ее от нас и наших кроватей. Самолюбие подавляло во мне желание воскликнуть: «Мамочка, я не сплю!» Наоборот, еще плотнее прижимался я к подушке.
В своей высокой, сконцентрированной надо лбом прическе «шиньон», насмешливо прикрытой маленькой шляпкой, мать напоминала мне птицу. Короткий каракулевый жакет не застегнут и показывает атлас малиновой подкладки. На шляпе качнулось перо. Мать уходила плавно.
— Никита Антонович, — говорила она в столовой, — вы никуда не пойдете, будем сейчас пить чай…
«Малиновка, — думал я. — Малиновка!» — вслушиваясь в каждый звук этого слова.
Я представлял себе зелень поляны и дымок выстрела. Было достаточно пищи для воображения для того, чтобы создать счастливую минуту умиления. Мысль о жалостной гибели малиновки скрещивалась с чувствительностью этой минуты. Я засыпал.
Утро ничего не меняло. Мать оставалась рассеянной и чуждой. К обеду приходил молчаливый отец. В углах его губ я угадывал смущение, тягость и раздумье.
После обеда мать спрашивала у него:
— Может быть, что-нибудь скажете, Александр Петрович?
Отец молчал и курил. Мы с Наташей и Настей удалялись в детскую, вяло перебирая игрушки и книги. Из столовой слышался разговор родителей.
— Вы со своим толстовством ведете нас к гибели, — говорила мама. — За что такое наказание? Почему я должна всю жизнь страдать?
— Что тебе от меня нужно? — возражал отец. — Почему ты лицемеришь?
— Я знаю, что вы всегда правы. Но я не бессловесная тварь и меньше всего намерена играть вам в масть. У меня есть свои требования.
— Ну и держись их!
— Я знаю, что вы все ведете к тому, чтобы выйти сухим из воды. Если нет поводов, вы готовы их выдумать.
— Держись своих требований, — продолжает отец, — я же больше ничего не требую, как только того, чтоб меня оставили в покое.
Отец встает.
Вблизи создается тишина.
Отец появляется в дверях и говорит Насте:
— Настя, пройдите к барыне!
Всхлипывания матери задерживают его на несколько минут в детской. Дети теряются.
Мы не знали, как следует отнестись к подобному: за дверью страдает мать; отец, очевидно причинивший ей страдания, не чувствует себя виноватым, он рассеянно перебирает игрушки.
Он должен, однако, указать нам правильное поведение — сейчас же, здесь же. Но он либо не замечает, что порядок мира нарушен, либо возлагает на нас испытание: ну-с, как проявят себя дети?
Мы сконфуженно отзываемся на его неумелые вопросы:
— Что это? Башня?
— Да, это башня.
— А это? Велосипед?
— Да, это велосипед, — говорю я, вдруг застеснявшись.
Обычные чувства к отцу в такую минуту непривычно видоизменялись. Они казались противоестественными и преступными. Они не были назначены для восприятия своего, родного человека. Они могли относиться к кому угодно, только не к отцу.
Такой день надолго нарушал мое спокойствие и установившееся положение в природе.
Отца же я любил больше, нежели мать. Он — мой, как выражался я. Отец был мой, а мама — сестрина.
Я напряженно следил за тем, как постепенно силы черного дня перестают действовать. Отец улыбался все чаще. Все охотнее мать оставалась с нами… И вот наступал день, когда снова можно было громко и радостно закричать, весело отвильнуть от второй котлеты, уйти в палисадник строить железную дорогу.
Возобновлялись именины.
В субботу отец пришел угрюмый. Именины предстояли на другой день — завтра.
Отец пришел с Живчиком. Был вечер. В стенах мягко погибал стон церковных колоколов. С Екатериной Алексеевной вошел маленький моложавый священник. Он сбросил верхние одежды, высвободив из-под воротника ярусы своих холеных волос. Вдоль фиолетовой его рясы лежала епитрахиль — золотая парчовая полоса. Екатерина Алексеевна велела готовить чай.
Мама, испуганная, долго не появлялась из своей комнаты. Она вышла к священнику с покорной улыбкой. Священник, сделав несколько шагов навстречу, благословил ее, и мама поцеловала его руку. Отец сидел молчаливо, прикрыв ладонью глаза. В углах губ собиралось выражение тягостного долга.
Мама, священник и Екатерина Алексеевна беседовали: то попеременно, то все вместе. Долго говорил священник. Он спасал души. Отец отмалчивался. Мама тихонько плакала.
Живчик, прислушиваясь к тому, что происходит в столовой, втягивал меня и Наташу в игру. Нужно было из спичек построить колодец. Нужно было отгадывать загадки…
Священник нанес мне оскорбление. Я понимал, что за дверью происходит суд. Своим присутствием священник оскорблял меня! Чиновник, чужое уполномоченное лицо, вторгшееся с улицы, всегда вызывает враждебность. Священник уверенно поучал. Он предписывал отцу и матери поведение, которое, быть может, ими пренебрегалось.
Отец не признает за ним этого права — поучать!
Чай пили как будто в общем согласии, но несомненно, священник ушел пристыженным, онемевшим. Ушел с Живчиком и отец. Екатерина Алексеевна сказала нам:
— Дети! Ваш отец хочет вас оставить.
Мы не растерялись.
Есть дети, которые засыпают, окруженные заботами. Для них тушат лампу. Взрослые перестают шуметь. Я обрекался на участь другую: должен был засыпать при ярком свете. С моим присутствием взрослые отныне не считались.
Миры, освещаемые ночной лампой, могущественны. Мой мир преждевременно обнаруживал свою грубость.
Через несколько дней после того, как приходил священник, я слег больной.
Отец ушел из дома. Мать все чаще возвращалась по ночам с Никитой Антоновичем. За нами никто не следил. Я перестал быть мальчиком. В несколько дней я превратился в мальчишку, в «мальчишку с высунутым языком», в «язву двора».
А больным я лежал вот почему.
За воротами я остановил мальчика, несущего кринку. Я начал задирать его. Мальчик, очевидно, был слабее меня, но лукав. Он завопил и бросил кринку оземь. Черепки и развалившиеся творог со сметаной образовали на тротуаре праздничное блюдо. Толпа мальчишек свирепствовала над ним, словно коты над помойницей.
Покуда, растерянный, я стоял, не веря случившемуся, обиженный мальчик вернулся со своим отцом. Это был околоточный надзиратель. Полицейский. У него вздулся подбородок. Своим вонючим сапогом — подъемом и голенищем — он избил меня с той жестокостью, с какой человек способен избить другого — слабейшего, нежели он сам. Он спросил у своего сына: «Который?» И когда все мальчики разбежались, полицейский увидел меня, оцепеневшего над черепками. И тогда, без единого движения в лице, со вздувшимся подбородком, он подошел, придавил меня и ожесточенно избил сапогом.
Это видел Дорофей.
Полицейский измял меня. В ужасе я лежал на тротуаре среди сметаны и черепков, обхватив руками голову. Дорофей вырвал меня из-под околоточного и, не считаясь с последствиями, с силой отпихнул его в сторону. Вокруг собралась толпа. Полицейский должен был бежать…
Я лежал в бреду вторую ночь. На мой мозг давили образы скопившихся впечатлений. Из звуков улавливалось лишь то, что способно мучить и пугать. Что-то во мне разрушилось. Я понимал, что совершилось непоправимое. Я был изменен на всю жизнь.
Из заселенной тьмы я вернулся к освещению своей комнаты. Около меня никого не было. Под абажуром коптила лампа. Язычок напряженно тянулся все выше. Я надеялся, что абажур вспыхнет, как небесная завеса, согласно пророчеству Дорофея. Я лежал и думал. И тогда был сделан первый вывод: власть взрослых несправедлива, и право старшего можно оспаривать.
Глава шестая
Отец ушел из семьи и одновременно лишился своего положения в думе. Смена партий оттеснила его единомышленников. Отец отказался от общественных занятий, не страшась предстоящих мытарств. Он снял дешевую комнату и в какой-то газете нашел работу корректора.
Растерянная мать отдалась заботам Никиты Антоновича. Еще отцом она была устроена в народной школе. Она учительствовала. С кипами ученических тетрадей она возвращалась из школы, как хозяйка с рынка, истомленная и голодная.
Я искал в тетрадях красивые почерки и цветные рисунки. Это было мое первое искусство. Искал в них подтверждений тому, что существуют золотистое солнце, облака, птицы, плеск воды, линия и цвет, тому, что все это прекрасно.
Мир шел на меня со всех сторон. Перестраивались царства.
Я недоуменно остановился у дверей, когда, войдя в спальню, увидел мать на коленях у Никиты Антоновича. Ее лицо вопило о том, что она осчастливлена. Я недоуменно остановился, но…
— Мальчик, — сказала мать, — хочешь, чтоб твоим папой был Никита Антонович?
— Как же он может быть папой, — спросил я, — если он наш знакомый?
Никита Антонович улыбнулся и сказал:
— Мальчик не лишен находчивости!
Два чувства вступили в борьбу: возмущение и та искусственная снисходительность, которой стараются замять неожиданный пассаж: «Ну, чего уж, чего! Пожалуйста, продолжайте!» Я не хотел сконфузить маму. Изумленного взгляда ребенка, однако, было достаточно, чтоб объятия Никиты Антоновича ослабли и мать соскользнула с его колен, поправляя прическу…
Вечером того же дня мама угощала меня и Наташу мороженым. Мы гуляли в сквере. Угощение не вызывало во мне обычного восторга. Униженное состояние матери отозвалось и в моем сердце.
Опасаясь уязвить ее еще более, я деликатно обсасывал ложечку, когда вдруг перед нами остановился отец.
Он держал палец на пухлой, толстой книжке; ветерок шевелил страницы. Другая его рука была спрятана за спиной.
— А! — произнесла мама изменившимся голосом. — Александр Петрович?.. Читаете при лунном свете?
Я увидел левую руку отца. Он держал хрустальный куб пресс-папье, точно державу. В следующее мгновение он должен был ударить мать этим предметом. Я готовился остановить его руку. Я метался за спиной отца, следуя его движениям, как воображаемая фалда фрака.
Но нет, отец не ударил. Он привлек меня к себе и спросил; что я теперь делаю, читаю ли и у кого бываю?
Маме он сказал:
— Погоди, Нила. Куда ты спешишь?
Он поставил на садовую скамейку хрустальный куб — и куб сверкнул всей своей массой — и положил ладонь на мою голову. И на этот раз снова я почувствовал беспокойное опустошение и горечь.
Отец пришел со стороны. Это было непривычно, этим был нарушен какой-то закон. Я не знал, как отнестись к этой внезапной близости. Между нами и отцом образовались препятствия. Я даже не знал: терпит ли такое положение вещей моего присутствия? Сын ли я?
Нужно было рассказать про Никиту Антоновича. Отец держал руку на моей голове. Я заплакал.
Мальчик плакал от растерянности перед зрелищем лжи и разрушения. Ему не хотелось становиться соучастником зла. Он был острижен под машинку, со ссадинами и царапинами на смуглых коленях и на лице.
Духовой оркестр исполнял вальс «Дунайские волны». Я помню музыку и шорох шагов по гравию. Отец, прижав меня к своему боку, утешал:
— Чего же это ты? Э-э, так не годится…
Мать сдерживала сестру, у которой уже подергивалась нижняя губка и глаза наливались слезами.
Из бульварного тараканьего шороха и тьмы приблизился к скамейке Никита Антонович. Он увидел маму.
— Я зашел к вам, Настя сказала, что вы гуляете, — проговорил он и тут же увидел отца.
— Да… Вот Андрюша что-то расклеился, — растерянно отвечала мать. — А вот и Александр Петрович!
— А я вас, Александр Петрович, и не узнал.
— Здравствуйте! — говорит папа.
Все остановились. Никита Антонович, перекладывая палку из одной руки в другую, хлопал по карманам, нащупывая спички. Но когда нашел их, он одновременно выдохнул из гильзы табак и, не понимая комичности положения, продолжал держать в зубах пустую гильзу, которая то вздувалась, то опадала, как игрушечная змейка; он снова захлопал руками, ища портсигар.
Отец вынул свой и предложил ему папиросу. Тогда, преодолевая спазмы, я воскликнул:
— Нет, папа, не давай ему! — и, сгребши горсть гравия, запустил им в Никиту Антоновича.
Мое движение, однако, не изменило мир к лучшему. Мне стало еще горше. К общему неблагополучию присоединился мой стыд. Мать увлекала меня из сквера, вокруг скамейки уже столпились гуляющие. Я жаждал спасения. Я судорожно мечтал о том, чтоб еще до выхода из сквера появился тигр, наделенный чувством справедливости. Он должен был восстановить нарушенное благополучие.
Упираясь, я замедлял приближение к калитке. За нами, всхлипывая, бежала Наташа. Отец и Никита Антонович остались в саду.
Для меня это происшествие закончилось тем, что мать прекратила всякое попечение о моем воспитании. Для борьбы за рост выдвинулась самостоятельность.
С силой прорывалось чувство обладания личностью и вместе с тем — участия в общем и большом мире.
Мне шел девятый год. Он шел на меня со всех сторон.
В то время как в нашей обезобразившейся кухне стояли корзины, еще полные пучков салата, редиса и щавеля, из зелени и кармина которых выглядывал глянцевитый брусок масла, голубоватая ладонь камбалы захлестывала поток серебряной камсы или свисала до полу выволоченная котом Гофманом вязь потрохов, — в этот уже полуденный час Настя, вопреки прежним обычаям дома, неторопливо собиралась растапливать плиту.
Среди неубранных подушек и простынь, посуды от утреннего чая, радуясь желтизне и писку теплого весеннего дня, я устраивался у, окна в палисадник, предвкушая наслаждение от книги.
Я любил повести о мальчиках и о героях. Читал Диккенса, Плутарха, Майн-Рида, морские рассказы Станюковича, «Ниву», «Задушевное слово», но и жалостная судьба Акакия Акакиевича или необычайный, жуткий смысл гоголевского «Портрета», так же как и повести Пушкина, вызывали во мне настроения, надолго изменявшие привычный строй моих чувств. Вдруг обнаруживалась могущественная деятельность среды на самых, казалось бы, безжизненных ее участках: многозначительно вздувалась занавеска, случайное расположение стульев вдруг приобретало особое значение, неосторожное обращение с вазоном грозило смертельной опасностью. Ослабевала сила моего зрения за счет возрастания стуков и шорохов, улавливаемых внезапно.
Мне, избранному из множества других таких же неутомимых мальчиков, вручалось право вмешательства в судьбы людей. С улыбкой встречал свои испытания маленький Оливер Твист, после того как, улучив минуту, шепнул я ему о том, что не забыт он моим расположением.
И вот тогда, в часы моего детства, на озаренном подоконнике, я принимал долю ответа за добро и зло, за мудрость или глупость, бессмысленность и справедливость человеческого поведения. В многосторонних характерах и судьбах я находил стороны, в которых, как в отражении оконного стекла, узнавал собственные очертания и смутно понимал, что каждая из этих судеб могла быть моей судьбою, каждый из этих характеров имеет свойства, подобные моим.
И я не должен был уступать ни мудрым, ни могущественным. Я должен был оправдать свое появление, прославить семью, нацию, отечество, великодушно успокоить маму, когда с немой просьбой о прощении она встретит меня, вернувшегося героя.
Я был обманут. Доверчивость влекла меня в руки, которые, овладев мною, причинили мне страдания. Показан строй семьи и внушено доверие, когда вдруг оказалось, что все это — обман и мистификация, обман, требующий возмездия.
И если, предоставленный воображению, наедине с самим собою я старался скопировать жизнь маленького оборвыша из повести Гринвуда, повторить ее в столкновениях с Настей, мамой или сестрой, найти в уличных встречах с извозчиками или торговками тождественность с опасными встречами Смитфильда — лондонского оборвыша, — как только я оказывался среди дворовых детей, моей судьбою становилась судьба полководцев. Образцом служил для меня Суворов. Но его характер был лишен необходимого величия. Он не был спасителем отечества, оставаясь лишь непревзойденным стратегом и чудаком — любимцем войск. Пример величия я видел в Дмитрии Донском.
Глава седьмая
У меня был золотой щит. Меч стоял в прихожей, среди забытых тростей, зонтиков и калош. Я сделался «язвой наших мест», бичом двора.
Верных долгу оставалось все меньше. Соседние дворы торжествовали. Тогда перед закатом солнца, в час послеобеденного покоя, я произнес речь отчаяния. Я влез на верхние ступени пожарной лестницы, и, небрежно придерживаясь за шаткий карниз, с мечом в руке и золотым щитом я повторил слова князя Дмитрия перед Куликовской битвой. Меня слушали три или четыре мальчика и два молокососа — пальцы в носу.
Я говорил о том, что если суждено пасть, то паду на трупы наших врагов. Я проникался значением слов, как никогда впоследствии; за одну лишь эту минуту можно было отказаться от всех благ, бледнеющих перед чувством самоотверженности. В моих глазах собирались слезы, но я не скрывал их. Они капали мне на пальцы. Я должен был погибнуть, но, опускаясь на меч, увидеть бегство обидчиков.
Схватки прошлых дней закончились для нас позорно. Отчаянной жизни мальчуган Стивка, разбойник из соседнего двора, проломил мой щит железным прутом, не считаясь с правилами единоборства. Он был в рубахе без пояса; насмешливо и нагло пренебрегал переживаниями, заимствованными из книжек; грубо и разрушительно действовал своим прутом, дубиной или камнем. Издеваясь надо мной, он звал меня «байстрюком» — мальчиком, отец которого неведом. Он бил в цель, низменный практик, пренебрегающий романтикой игры.
Из-за калитки ворот уже выглядывали насмешливые лица обидчиков, когда я закончил свое воззвание. Я скользнул по лестнице, восхитив смелостью движения и без того взволнованных мальчиков; они последовали за мной, лицо мое и грудь прикрывал щит.
Головорез Стивка ожидал меня, окруженный сбродом из соседних дворов.
— Мелочь! Хамса! — кричали они, завлекая нас в западню. — Малахольный! Он молится!.. Смотрите, у него на картонке крест!
Схватка решилась мгновенно. Двух-трех ударов, вопля ушибленного мальчика, смятения было достаточно, чтобы все разбежались, и я остался наедине, лицом к лицу с разгорячившимся Стивкой. Мой золотой щит был смят, истерзан, уничтожен. На сгибе руки повис жалкий обрывок картона. Рука заныла от немилосердного удара и повисла, как неживой лоскут. Лишь правой рукой я еще отбивал нападение, но и меч мой уже треснул, и наконец новый удар отколол от него край во всю его длину. У меня остались постыдная щепка в руке и в сердце страх убийства. В следующее мгновение Стивка занес бы над моей головой камень.
Цена спасения была слишком высокой. Ворвавшаяся в подворотню орава взметнула камни-голыши, которые взлетали из-под их рук, как стая, руша оконные стекла. С воем и звоном орава ринулась обратно на улицу, к своим дворам.
Ужасное происшествие, казалось, не имеет конца.
Цепь событий разворачивалась неудержимо. Я оказался в положении ветреника, который, забавляясь оружием, разрядил его в череп соседа. Во дворе женский голос воскликнул:
— Идолы! Это Андрюшка! Когда наступит конец!..
Но конец наступить не мог. Свое до сих пор непорочное существование я обезобразил в одно мгновение. Через двор бежал к воротам дворник — не Дорофей, нет! — бежал с упрямым выражением — «Лови его!» — молодой парень, сменивший Дорофея.
— Шибиники! — кричали из окна. — Сорванцы, босота!
Исполнялось возмездие за все события последнего времени. Вавилон получал свое. Квартира в первом этаже: этот подозрительный и нелюдимый думец, его жена, эта барыня с тетрадками под мышкой, и их «кодло», — семья из квартиры № 3 обнаружила свое банкротство.
Из окон раздавались крики; один из мальчиков, избитый Стивкиной оравой, рыдал, прижавшись к подворотне; дворник, овеликанивая свои шаги, мчался ко мне, когда, подстегнутый ужасом, я бросился в сторону.
Травма, причиненная мне полицейским, снова выпустила незримый яд, как зловоние, мгновенно уничтожившее все остальные впечатления. Мне вдогонку нечеловеческий голос завопил, как в сумасшедшем доме:
— Лови его! Изверги!.. Сорванцы! Лови его!
Чувство ужаса, сосредоточенное в нижней части живота, сообщало мне силу и быстроту. Все связи с бывшим до сих пор миром оказались разорванными. Мир сделался плоским и голым. Дома, несшиеся мне навстречу, были недостаточно высоки, чтоб скрыть меня от погони.
Я убегал.
Путал свои следы.
Усложнял бег беспрерывными поворотами.
Нет! Это не было похоже на бегство маленького Смитфильда; это был м о й ужас, моя жизнь, не заимствующая, а самостоятельно накликавшая силы, направленные именно на нее. Это было не повторение с известным исходом, а внезапность, последствия которой тем и ужасны, что она сдвинула все планы, спутала опыт и невозможно ничего предвидеть, — это была катастрофа! Небо взорвалось.
…Еще не уверенный в своем спасении, добежав до моря, я затих, завалясь в куст акации, прислушиваясь к шуму прибоя. Меня окружали, маскируя, лиловые и коричневые горбы, зеленеющие ложбины, сплетения почвы, трав и кустов.
Здесь я почуял верное убежище. Обессиленный, я заснул.
Солнце ушло, когда я проснулся. Безлюдность поставила меня перед новым миром. В последнюю долю секунды перед пробуждением возобновилась связь с мальчиком, заулюлюканным погоней. Я вздрогнул, обрушился в бездну и очнулся в ветках акации.
Возвращение домой меня пугало.
В пустом воздухе насвистывала птица. За изголовьем, за ветками и глинистым горбом шумело море; пахло оно, пахли глина, корни и пыль кустов. Качнулась надо мной ветка, напомнив мне ту ветку — за открытым окном.
Нужно было искать ночлег. Я направился к купальням, к Дорофею. Стало сыро, с тропинки в траву отпрыгивали жабы.
Дорофей был вытеснен из нашего дома полицейским надзирателем, тем самым, который меня избил. Теперь он служил ключником в городских купальнях. Я бывал у него редко, но дружба наша не ослабевала.
По дощатым мосткам я вошел в легкий лабиринт купален. Купальня стояла на сваях, ее половицы во время сильного волнения захлестывало водой. Вода шлепала и шевелилась повсюду. Светилось дно. В тентовых коридорах направо и налево отсчитывались сырые кабины — гостиница для чахлых белокожих отцов и туземный поселок для подростков, загар которых напоминал жар угасающих углей.
Сейчас купальня пустовала. Запоздалый купальщик расчесывал волосы перед кривым зеркальцем, готовый уйти; двое других, ежась и друг друга ободряя, пятой пробовали поверхность моря. На перилах трепались простыни, голубые и яркие в наступающих сумерках. Дорофей собирал их. Он был неузнаваем в широкой соломенной шляпе, у ремешка болталась проволочная отмычка к щеколдам кабин.
— Андрюша! — обрадовался Дорофей. — Чего ж это так поздно? Не искупаешься ли теперь, после солнца?
— Я останусь у тебя, Дорофей, домой не пойду.
Дорофей отвечал вопросом:
— Будто обидели тебя?
— Я не могу вернуться потому, что там разбили стекла.
— Где? У твоей квартире?
— Нет, у Лакизихи… все стекла…
И несвязно, но правдиво я рассказал, что случилось. Дорофей не обманул моих ожиданий. Он был мудр и сердечен. Заканчивая работу, он покрыл меня своей курткой.
Уж настолько стемнело, что звуки стали явственны. Зрение свою работу передавало слуху. Движение воды обобщалось, теряя рисунок отдельной волны. Море двигалось широкими планами. Незримые волны, набегая, плюхались о сваи купальни и, шипя, погибали на прибрежном песке. Дорофей ушел к рыбакам за ужином.
Море содержало те же запахи, что корзины рыбных торговок. Это ассоциировалось с жизнью нашего двора. Я заново переживал обиду, нанесенную мне Стивкой.
Тут возникала оценка столь непосредственного применения силы — силы бесстыдной, прямой, «без всяких там золотых щитов»… Такой представлялась мне сила, надо мной надругавшаяся. Мое отношение к ней избирало между восхищением и ненавистью, завистью и злобой.
«Если я уж столкнулся с нею, то эта сила, лишенная стыда и снисходительности, еще не раз напомнит о себе, и нужно оправдать ее или найти оружие для борьбы с нею!»
Так мог бы прозвучать второй вывод моего опыта.
Глава восьмая
Страны являются на кораблях.
Греческий корабль «Георгий Аверов» бомбардировал Дарданеллы, кофейно-серый трехтрубный крейсер с желтой поперечной полосой на трубах и с такой же полосой по ватерлинии. Лубки, изображающие этот корабль в сопровождении ящерообразных миноносцев, висели во всех греческих кофейнях. Стали модны бело-голубые цвета греческого флага, так же как и национальные цвета сербов, болгар и черногорцев.
Болгары блокировали Адрианополь и приближались к Чаталджийским позициям. Шли бои под Яниной, на Мораве, под Монастырем и на горе Тибош.
Шла Балканская война.
Болгары, похожие на русских солдат, били из пулеметов по наступающим туркам. Усатые черногорцы в шароварах, с пистолетами за кушаками жались в щелях на головокружительных высотах скал, готовые обрушить каменные глыбы на турок, пробирающихся в долине. Сербская артиллерия громила форты Битолии. Изумляли складчатые юбочки македонских стрелков, их могучие голые колени и шапочки пирожком. Герой войны генерал Радко-Дмитриев награждал солдат русским Георгием.
Каждую среду и субботу к газетам прилагался иллюстрированный листок, изобилующий портретами офицеров, деятелей и королей, видами Балкан, флотов и зарисовками корреспондентов.
Разнообразны формы познания миров.
Заметил ли ты, что, попадая в новый город, ты проектируешь его расположение от вокзальной улицы, тогда как его обыватель — от места своего дома? Подобно этому огромные планы морей и материков, стран и островов оседают в нашем сознании в зависимости от того, в каком порядке происходило ознакомление с ними. Так неожиданно безвестные селения Южных Балкан занимают в сознании место прежде, нежели столицы могучих государств.
Болгария, Турция, Греция располагались в последовательном порядке справа налево и сверху вниз — на юго-запад, потому что, находя их изображение на карте Европы, я видел их из северо-западного угла Черного моря, угла, в котором наш город обозначался кружком с точкой посредине. Так и остается у меня представление об этих странах зависимым от той окраски и контуров, какими обозначалась страны Балкан на картах Петри.
Страны Балкан явились мне со всею достоверностью, когда на нашем рейде остановился болгарский крейсер. Он бежал от угроз турецких миноносцев, беспрепятственно проникавших в болгарские порты. Крейсер был интернирован.
В порту у трапов толпились зеваки. С крейсера причаливали к трапам многолюдные вельботы. Глаза зевак метались: нужно в короткий срок уловить и запомнить наибольшее количество подробностей — форму башмаков, голландок, выражение лица, повадку и манеры. Но самое главное — подметить и разгадать ту тайну, что, как казалось, блюдут на берегу люди другой страны. Она подмечалась в манере отбрасывать воротник, в особенностях движений, значительности интонаций. Одни люди удивлялись другим, прибывшим из чужой страны.
Зеваки отмечали их обращение друг с другом, подобострастно толпились, желая угадать, какое впечатление производят на болгар они, зеваки, порт, оказанный крейсеру прием. И хотя эти матросы были грязны, вялы, уступая русским морякам и в силе и в ловкости, хотя, спасаясь от турок, они оставили свою родину, — доброе расположение приписывало им превосходство и в самом их отступлении видело искусный маневр, за которым последует торжество их мощи.
Моя душа пропадала у болгарских вельботов.
Болгария предполагалась за отдаленнейшей дымкой горизонта, за областью моря и неба, принимавшей в себя удаляющиеся пароходы для того, чтобы окончательно их поглотить и лишь иногда оставить после них медлительную полоску дыма.
Что, если бы я был слепорожденным?
…Город обогащался. Улицы становились все нарядней и оживленней. Плодились кинематографы. Прошел первый вагон трамвая.
По рельсам, свободным от одного конца до другого, прошел пустой вагон, украшенный флагами… За ним долго бежали мальчишки. Лишаясь сил, они как бы передавали эстафету мальчишкам следующих кварталов. Шипение и трезвон приближающихся вагонов останавливали на улице движение. Всему городу была открыта возможность неизведанных ощущений. Первые пассажиры выходили из вагонов с таким выражением, с каким на гуляньях выходят из лодочки головокружительной карусели. Дамы оправляли прическу, мужчины весело подхватывали их под руку; и все долго следили за вагоном, побежавшим дальше.
Менялось ночное освещение. Вдоль улиц вспыхнули электрические фонари.
Летние кафе наполнялись иностранцами. Днем среди улицы появилась женщина в шароварах. Преследуемая толпой, она должна была скрыться в ближайшем магазине.
Во всех странах обострялась политическая борьба, и к этому времени уже погиб «Титаник».
В этом отношении, в отношении познания впервые появляющихся вещей, я оказался на равной ноге со старшими. Они не имели передо мной никакого преимущества. Преимущество было на стороне того, кто обладал способностью быстрее преодолевать сопротивление новизны. У меня было еще то преимущество, что эти вещи появлялись главным образом для меня. В них заключалось мое будущее. Мы узнавали друг друга с легкостью, вызывавшей у взрослых чувство зависти. Эти вещи не давались в руки уходящего поколения.
Век шел на меня, составленный из практичнейших сплавов металла и совершенных механизмов, в конструкциях и формах которых я разбирался лучше, нежели в ссорах, происходящих в нашей семье. Именами века становились слова: Крупп и Крезо́, Фарман и Блерио, Ньюпорт, Бенц и Рено, Мерседес, Виккерс… Со всех сторон предлагались веку эти имена, но шла борьба за преобладание одного из них.
Для русских мальчиков, для обыкновенных мальчиков улицы, эти слова не казались замысловатыми. Это были слова их обихода.
Авиатор Пегу совершал мертвые петли. Никто не знал, что это, собственно, означает — мертвая петля. Мимо окраинных строений, через пустыри торопились к ипподрому мальчики всего города. Они шли группами, размахивая руками, и, обгоняя друг друга, стремились удержать место в голове вереницы.
Спортивная игра создавалась уже на путях к месту полетов, — импровизированный кросс восхищал мальчиков едва ли не сильнее, чем ожидание небывалого зрелища.
Дамы и мужчины, иногда с праздничными детьми, двигались в колясках, на дрожках и в экипажах. Вагоны качались от переполнявших их пассажиров. Трубя, прошумело несколько автомобилей и промчалась карета скорой помощи.
Никто не знал, что, собственно говоря, на ипподроме произойдет. Смерть? Полет на луну?
Среди мальчишек завязывался спор о национальности этого человека — Пегу. Все знали Уточкина, Ефимова, Васильева и штабс-капитана Нестерова, перелетевшего из Севастополя в Москву. Смельчак Пегу тоже должен быть русским! Сердце замирало от восхищения перед доблестью русских летчиков! Но одни утверждали, что он американец, другие — что француз, и сердце отдавалось французам.
Ветер и пыль заносили пустыри и дали. Показался деревянный павильон ипподрома. Пыль над ипподромом стояла желтым пламенем. Весь его огромный овал был окантован ленточкой зрителей. У входа сдерживали толпу прибывающих. Новые толпы распространялись по дороге от трамвая.
Шумели и хлестали по лошадям скопища извозчиков. Кучера барских экипажей, стоя на козлах во весь рост, не сводили глаз с лужайки ипподрома.
Там все еще бездействовала замысловатая штука, над которой трудилось пять человек. Один из них был в шапке, напоминающей шлем водолаза. Это, говорили в толпе, и есть Пегу. Авиатор! Француз! Сердце замирало от восхищения перед французской нацией.
Через некоторое время от птицеобразной штуки отдалились трое, авиатор же влез на нее и, как канатоходец, прошелся по плоскостям и незаметно скрылся. В павильоне заиграл оркестр, донося лишь удары барабана.
Но вдруг, покрыв собою все звуки степи, толпы и праздника, в природе впервые разнесся совершенно своеобразный стрекот. Аэроплан вздрогнул, вновь замер и замолк. Среди лужайки он стоял загадочно, наедине с землею и воздухом.
Мы стали свидетелями вторичного рождения небывалых звуков. Из-под аэроплана, как от встряхнутого ковра, отделился клуб пыли, и аппарат-птица побежал вдоль лужайки. Его увидели в потрясающем положении: его увидели на фоне небесного свода. Он взлетал все выше, описывая спираль. Теперь он вполне обнаружил свои птичьи формы! Он летел, затихая, к низкому заходящему солнцу и вскоре исчез совсем. Но не успели в толпе произнести первого слова, как возобновился, теперь глухой, стрекот — признак присутствия аэроплана.
Аэроплан летел на этот раз очень высоко, и все видели лишь его, забывая об авиаторе. Достигнув точки над серединой ипподрома, он, как бы подхваченный ветром, начал взлетать по крутой дуге, опрокидываясь верхней стороной книзу, лапками вверх. Все, ахнув, вспомнили о человеке: человек падает.
Но аппарат обозначил петлю, другую, третью и, торжествуя, снова совершил щедрый круг над ипподромом.
Глава девятая
Домой я вернулся поздно.
У Дорофея со дня моего бегства из дома я оставался недолго. Дорофей, озабоченный моей судьбой, натолкнувшись на мое решительное нежелание возвращаться к матери, счел за лучшее обратиться к отцу. Мать с этим согласилась не сразу.
Она приходила в купальни с Наташей. Наташа сидела на скамеечке и плакала. Мать то нежно меня вразумляла, то, теряя спокойствие, скороговоркой грозила и тянула меня силой. Но я упрямо заявил:
— Домой я не пойду!
— Да возьмите же его, Дорофей! — обращалась она к несчастному, который терялся при виде этой сцены. — Чего же вы стоите, как истукан! Неужели вы не понимаете: мальчик окончательно потерял голову.
Она грозила привести полицию, снова смягчалась и со слезами в голосе просила меня образумиться. Я сам, едва сдерживая рыдания, готов был провалиться сквозь землю — бессовестный мучитель матери; но представление о моем позоре, одно лишь представление о том, что я должен пройти по двору перед жадно-любопытными глазами жильцов, подавляло во мне все чувства, и, деревенея, я повторял:
— Не пойду, нет, не пойду…
Дорофей был направлен к отцу, и тот явился на другой же день. В теплый день он пришел в пальто с поднятым воротником.
— Что же, — сказал он, улыбаясь, — пойдем домой.
— Куда? — спросил я, трепеща, чувствуя, что возражать отцу не посмею.
— Ты ведь на Арнаутскую не хочешь?
— Нет.
— Ну, так пойдем ко мне.
И за отцом я пришел в его комнатку на даче. Я следовал за ним со стыдом и смущением. У него было новое пальто, незнакомое по прежней нашей жизни, с узким бархатным воротничком. Я шел за ним, не попадая в ритм его шагов, отвечал на его вопросы; я чувствовал себя мальчиком, подобранным на улице добрым господином. И у его порога я деликатно остановился.
Это был маленький особнячок в глубине сада. Домик для садовника в одну комнату с кухней. Дача принадлежала богачу Андреевскому, у которого к этому времени отец служил управляющим.
Таким образом осуществилось брошенное матерью в раннем моем детстве предсказание о двух домиках, домиках-разлучниках.
С новой обстановкой я сживался медленно. И на Арнаутской, у матери, люди и нравы стали для меня чуждыми, но в том доме, как кошка, я прислал свое местечко, каждый предмет — будь то шкаф или кастрюля — был моей вещью, не раз пострадавшей от моих мальчишеских рук, а здесь, в комнате отца, большинство вещей принимало меня как чужака. Первородство было на их стороне. Лишь с тем немногим, что отец принес сюда с Арнаутской, я встретился как с милыми старыми друзьями.
— Здравствуй, пресс-папье! Ты помнишь, как испугало меня в Юнкерском саду?
Все те же лежали толстые двухконечные карандаши, с одного конца красный, синий — с другого. Чугунная ажурная тарелка и два уральских камня-самоцвета, из которых один служил в моих играх Монбланом.
Я любил играть среди них, противопоставляя нашу компанию остальному дому.
— Ура, мы независимы!
Отец с утра до ночи не бывал дома. В субботу посылал меня в цирюльню, где за пятак меня стригли под нулевой номер, и к вечеру водил в баню. Те его привычки, которым он не изменял и здесь, — особенная манера курить табак или ломать сахар в ладонях, оттягивать при бритье кожу, привычка к банкам сапожного крема «Эклипс», к бутербродам «докторского» хлеба с гречишным медом, — все эти личные подробности, заново найденные в домике на андреевской даче, сыграли роль проводников в душе полузабытого отца, и постепенно исчезала неловкость моего нового положения.
Идя домой после полета, я собирался для оправдания изобразить события в самых восторженных красках. «Ах, подумай, папа, как он летел!.. Как он летел и падал… летел и падал… Он падал в воздухе и летел снова!.. А народу!.. А извозчиков!.. Все мальчики остались на ипподроме…»
Так, робея, я думал оправдываться. Но когда я пришел домой, отца еще не было.
Дверь на замке. У порога шевелится знакомый куст.
Еще вчера, лишенный своевременного сна и среды родимых предметов, уткнувшись ночью в замок, усталый и голодный, я затосковал бы, почувствовал бы себя несчастным и бесприютным, а на этот раз, весь в воспоминаниях о полете, я не испытывал никакого нетерпения. Комната за дверью утратила для меня всякую заманчивость.
Близился час, когда в саду появлялись собаки. Две свирепые овчарки, на ночь спускаемые с цепи. Рано утром, когда они еще бродили по саду, отец зазывал их к нам в комнату и, испытывая меня, многозначительно поблескивая глазами, ждал, чтобы я приласкал их. Я, холодея под одеялом, протягивал руку, уверенный, что в следующее мгновение рука, как срезанная, шлепнется на пол, тянул руку к огромным лбам овчарок, и псы с любопытством ее обнюхивали.
Я сел под деревом, рассчитывая влезть на него, как только овчарки появятся на аллее. Чудной казалась жизнь в воздухе, лишенная земных опасений. В этот день мне был открыт способ освобождения от всех накопившихся ошибок. В ночь после полета я заснул со счастливым утешением: «Другие страны есть!» — заснул под деревом, не дождавшись отца.
Очнувшись от влажного прикосновения, я увидел перед лицом собачью морду. Овчарка лизнула мою губу и нос. Я вскочил и вскрикнул. Порог домика был освещен изнутри, светилось окно, шелестел куст, отец стоял на пороге.
— Андрюша, ты? — спросил он встревоженно.
Шагнул навстречу и виноватым оказался он. Его лицо выражало утомление и досаду на труд, отнимающий у него все время, которое хоть отчасти он хотел бы разделить с сыном.
— Ты же ничего не ел? — говорит он и виновато морщится.
— Я не хочу есть.
Как рыба, я раскрываю рот, хочу начать рассказ, спросонок щурясь, но тут же замечаю: приятней промолчать. Так будет лучше. Ах, как далек от моих тайн отец, не умеющий отличить биплан от моноплана! А я — лечу.
А я, сопя, расшнуровываю ботинки, в то время как отец готовит мне постель. И, наблюдая за спиной, покрытой чесучовым пиджаком, пропотевшим под мышками, я понимаю, что ни одно слово не отвлечет сейчас этого человека, уже отягощенного заботой о завтрашнем хлебе, от его мыслей.
А я лечу… я закрываю глаза и падаю, лечу и падаю…
Мною обнаружены сферы освобождения. Как на смертной подушке, сознание освобождалось от привязанности к «вещам-жизнеприемникам». Еще окружая меня, они уже теряли ту ценность, сознание которой я заимствовал от старшего колена. Мне на помощь шли «вещи-сверстники».
Я постигал возможность неограниченной комбинации форм и материалов. Полет Пегу толкнул меня к важному открытию: я обнаружил возможность создавания вещей, их новых комбинаций. Знакомые формы теряли свою неизменность: всё, всё, что казалось законом, меняется в руках человека.
Судьба мира сжималась до судьбы моего поколения.
Глава десятая
А на земле строили дом.
В андреевском саду начали постройку для богача. Массы листвы всю ночь озарялись электрическим фонарем, преображающим каждую ветвь. Известняк, кирпич и глина образовали в саду беспорядочные дикие ландшафты. Считая, однако, от часа рассвета, для первобытности ландшафтов оставалось времени час-два, не больше. Пробуждаясь к семи часам, я уже слышал доносящиеся с постройки стуки, возгласы и взвизгивание пил. Тесали камень, с треском складывали штабеля досок. Еще без воротничка, отец перемывал для завтрака стаканы, а в дверях уже стоял Дорофей. Он оставил свои купальни для того, чтобы служить на постройке. Отец взял его сюда главным смотрителем. С Ганкой и женой он должен был занять наш домик, мы переселялись в город.
Я шагал за тачкой с лампой в руках. С лампой, керосин которой еще не выгорел в прошлый вечер.
Все больше заметались следы семейного существования.
Дети и собаки каменного двора обнюхивали новых жильцов с надеждой и любопытством. Здесь, как сказал отец, предстояла обновленная жизнь. Я, однако, к этому обещанию отнесся без интереса. Без интереса встретил я новых сверстников.
Здешние дети держались чинно. Играли в мяч. Соревнование заключалось в искусстве владеть диаболо — резиновая катушка, подбрасываемая ввысь для того, чтобы снова поймать ее на шнурок между двумя палками.
«Игры без страстей!» — так констатировал я. С улыбкой печали и сочувствия вспоминал я своенравие головореза Стивки.
Улица, как и асфальтовый двор, казалась иностранной. Вывески выглядели иначе, магазины, извозчики и городовой, державшийся в стороне, с медалью, в белых перчатках. Он никогда не подсаживался на лавочку и не беседовал с дворниками, как «наш» городовой.
Штаны прохожих отличались особенностью фасонов; не те штаны! На панелях встречались окурки высших качеств. Но, сколько ни присматривался, не нашел я такого удобства, как, например, бакалейная лавочка, в которой за алтын можно получить остатки из-под баклавы — полный рот меда, орехов, слоеного теста.
Если б я не был сыном управляющего, конечно, всем детям запретили бы со мною разговаривать. Не помог бы и новый мой костюм: «как у лучших детей» — флотский, с золотыми якорями и картузом яхтсмена. Матери и гувернантки следили за мной подозрительно.
— Послушайте, мальчик, почему вы отнимаете у Игоря волан?
Во второй же день я победил всех мастеров диаболо и мяча. Моя власть была признана без мысли о сопротивлении, но это была власть над немощной нацией. Стоило мне протянуть руку: «А ну-ка, давай сюда!», чтобы овладеть лучшим мячом или воланом.
— Это детские развлечения, — заявил я. — Я, знаете ли, предлагаю совершить мертвые петли.
Тщедушные шейки насторожились. Никто из этих детей не слышал имени Пегу. Они стояли в кружок с мячами в обхват руки.
— А как это должно быть? — благовоспитанно признались они в невежестве и этим предоставили мне свободу выдумки.
В конечном счете все сводится к воображению. Нужно носить в себе страсть к делу или предмету, для того чтобы доступными средствами создать иллюзию. Бесстрастие и невежество этих детей смущали меня, как смущает актера грубая, случайная аудитория.
С первых же дней меня соблазняла парадная пятиэтажная лестница с мраморными перилами. Широкая полоса мрамора самим богом предназначалась для скольжения. Я предполагал безостановочно отмахнуть девять пролетов и на десятом спрыгнуть на лету, чем окончательно уподобить свой аттракцион бесстрашию пилота.
Но как сказать? «Идемте, я съеду по перилам». «Вот аэроплан, а я — авиатор…» Тупицы возразят: «Это мы знаем, нашел чем удивить!» — «Да, но кто же из вас видел, чтобы съезжали без рук: я буду управлять ногами, как рулем…»
Мой план, однако, имеет оглушительный успех. Зрители должны войти в парадную по знаку сигнальщика, чтобы преждевременно не привлекать внимания старших.
В всхожу по лестнице на пятый этаж.
Я в новом своем костюме, с золотом и шитьем. Я совершенно такой, каким должен быть дерзатель. Я — авиатор. Лазутчик. Прыгун. Интер-пре-татор! Я вспоминаю все звучные слова, не понимая их смысла. Я — крестник Пегу.
Но у меня,-как это ни ужасно, тесные штаны. Мои новые, неумелой рукой выбранные штаны жмут в паху. И спрашивал же отец: «Не жмут ли в паху?» — так нет, восхищенный золотом якорей, я торопился его уверить, что не жмут. Однако так и быть, вот и вершина лестницы.
— Зови! — выкрикиваю я «сигнальщику» и на мгновение слабею до головокружения.
На дне щели вижу запрокинутые лица. Под небом прохладно, тихо и пустынно. Под небом никто не живет. Десять веков стоит здесь забытое ведро с мастикой. Я — обреченный. Но сочувствует ли мне толпа? Что служит мне наградой?
Я влезаю на перила и, ноги занося над щелью, отпускаю руки.
Тело скользнуло сразу стремительно, и — гоп! — на первом повороте я удерживаюсь благополучно. Глаза широко раскрыты. Собирая в мысль каждое отклонение в полете, я знаю уже: необходима большая непринужденность, не нужно откидывать корпус так глубоко. С бледным лицом, слыша стуки сердца, теснящего дыхание, я понимаю, что полет будет доведен до конца. С третьего пролета я держусь уже так, как будто скольжение по перилам — ноги над бездной — мое естественное положение. Дыша свободно, лихо, как гонщик, я клонюсь на поворотах, заношу ноги кверху, направляя их в сторону движения, — послушные свои ноги, гибкие, как рыбий хвост…
Стремление, власть над стремительностью полета уже доставляет мне наслаждение; я действительно интерпретатор и «крестник Пегу».
Дети возвращены моим глазам.
Я над последним пролетом.
Склоняюсь над обновленной землей. Она завоевана.
Склоняюсь над вещами земли и спрыгиваю на родимые плиты носками вперед. Я говорю:
— Вот мертвая петля!
— Ты порвал штаны, — говорит один из мальчиков.
Мои новые штаны лопнули вдоль всего зада. Но, возбужденный, я презрительно оглядываю мальчика. Я ведь знал, что здесь нечего рассчитывать на понимание.
— Испробовал бы ты, — остается сказать ему, — хотел бы я видеть, каким вышел бы из мертвой петли ты!
Они молчат, но Ната, девочка, всегда одетая лучше других, говорит мне:
— Я хочу с тобой сделать мертвую петлю. Только не так высоко.
«Вот он, полет!» — горжусь я, озирая ломаную спираль этажей. «Только не так высоко»? Я не знаю, бывает ли мертвая петля с пассажирами, но что же, это можно испробовать.
Мальчики мнутся сконфуженно.
— Я полечу только с тобой! — повторяет Ната.
Мы всходим с Натой несколько пролетов, с самой красивой девочкой, идущей за мной смело.
— Ну, вот отсюда, — говорит она, — выше я боюсь. Помоги мне! Но только условие: ты будешь меня держать все время.
С усилием, неловко я помогаю ей влезть на перила. Ее движения теряют обычную благовоспитанность. Происходит беспорядок в ее платье. Не обращая на это внимания, она, склоняясь на меня, овладевает положением. Моя рука ложится на ее ногу. Ладонь оказывается выше колена, и вдруг я чувствую сладостное и странное затруднение. Я забываю о том, что привело нас сюда. Я пробую, изумленно пробую теплоту ноги и потом кладу ладонь на мрамор — на тело и на мрамор, на тело и на мрамор… Девочка следит за моей ладонью, и тотчас удивление сменяется испугом.
Ната быстро спрыгивает с перил и произносит:
— Мальчишка!
Потом, готовая зарыдать, кричит вниз:
— Игорь! Поди сюда.
Но те стоят, задрав головы, дожидаясь зрелища…
Я перестал быть властителем дома, наоборот — я теперь отщепенец, которому и здесь стыдно пройти через двор. Озадаченный происшествием, я замечаю, однако, как оскудел мир! Все, чему я обучился, чему привык радоваться, что было обнаружено благодаря Дорофею или собственному вниманию: светы воздуха, прозрачность в царствах мелей, запахи после дождя, шелест листвы, озарение электрических ламп, кирпич, земля и медь, вещь на земле и в воздухе, иначе говоря, все, что заняло место одновременно со мной, — все это исчезло. Осталась задача, из глубины возникшая. Я не знал за собой вины, но, очевидно, от меня что-то было скрыто, непонятное, впрочем, и другим.
В этот вечер мне стало очень грустно. Отец, по обыкновению, не возвращался до поздней ночи. Я приготовил для него бутерброды с гречишным медом — это немножко мою тоску смягчило — и, оставя записку: «Дорогой папочка, спокойной ночи», заснул. Мне было очень грустно.
И в эту же ночь, не откладывая сроков, вмешался в мою жизнь инстинкт сладострастия.
Глава одиннадцатая
Я вспомнил, проснувшись: за ночь что-то случилось.
Отец, не вполне одетый, уже действовал. Готовил завтрак, раскладывал по карманам свои ватки и бумажки, иногда вслух произносил слова.
Было два человека, и зеркальные светы утра играли повсюду.
Я снова закрыл глаза, не желая окончательно утерять впечатление одиночества. Я не подозревал в себе эту силу, превратившую одиночество в блаженство, и вот каким-то случайным движением я ее затронул. Ужаснувшись, я поспешил вновь ухватить секрет, но теперь ко мне навстречу шла лишь тьма.
Из глубины сияющих, но уже затемненных, опустевших снов нельзя было ничего вернуть. И тогда, разжмурившись, я увидел свой костюм, сложенный, на стуле, увидел штаны, вспомнил, что с ними случилось, что случилось, какая беда, и это воспоминание привело все остальное: скольжение с этажей, под ногами глубина, радость приближения к земле и затем — Ната.
Я догадался.
Отец стоял, склонившись над кроватью. Он ласково спросил:
— Может, будешь вставать? Вот, мальчик, мы с тобой почти не видаемся, — говорит отец, — дела отнимают у меня весь день. Ну ничего. Скоро мы заживем совсем по-другому. Мы поедем к Адаму Эдуардовичу. В Москву. Вот мы поедем в Москву.
Склонившись, он поцеловал меня в лоб, подобно тому, как давным-давно Дорофей поцеловал Колю. Мне легко было лежать, окруженному сверканием утра. Отец надел пиджак и белую фуражку, задерживаясь еще на минутку.
В этой неторопливости я отгадал ласку.
— Вставай, Андрюша, нехорошо спать поздно. Вот я оставил записку, отнеси ее на дачу, отдай Дорофею. Здесь для тебя деньги. Если хочешь, пойди в иллюзион. Пойди в «Аполло». На первый сеанс.
— Папа! — не желая его отпустить, звал я. — Папа…
Но объяснить ничего не сумел и в ответ на его ожидание говорю:
— Я порвал штаны.
И вот есть уже повторения. Есть итог. Уже многое я мог рассказать, соображая, в котором году случилось то или другое. У меня уже сложилась биография. Дом на Арнаутской, комнаты и вещи, на которых я воспитывал знания, они забыты, как шрифты первого букваря.
Он был, конечно, первый букварь. Но как же его найти, как? Да вряд ли он что-нибудь теперь напомнит. Вещь близка, покуда занимает частицу сознания. Где умывальник, похожий на царский трон? Где кот Гофман? Первая шубка? Возможна ли еще детская способность взаимопроникновения, как было с Колей?
Действительность иных миров уже раскрылась — и воздух, и моря, и вещь моего века. Мир сомкнулся со мной во всех направлениях. Доверие к слову старшего заменялось личным опытом. Судьба мира сжалась в судьбу моего поколения… а вот, оказывается, можно рассказать и о судьбе одного мальчика.
Мой сын, я сейчас закончу!
Я прошел через двор, как праведник, изгоняемый невежеством сограждан, я прошел в стороне от играющих во дворе детей. Дома я оставил письмо:
«Дорогой папочка!
Я лучше не вернусь. Вчера я держал одну девочку, потому что она хотела сделать со мной мертвую петлю, а когда держал и потом, когда спал, со мной случилось то, что бывает с взрослыми. Мне рассказывали об этом мальчики еще на Арнаутской. Я думаю, что ты не захочешь теперь жить вместе со мной.
А если ты захочешь, мне, наверно, будет стыдно.
Ты все-таки оставь у Дорофея записку: да или нет.
У меня есть знакомый рыбак, и он отвезет меня в Болгарию. В Болгарии теперь берут мальчиков солдатами.
Я думаю, что теперь лучше вам вместе с мамой. Ты еще подумай.
Крепко тебя в прощальный раз целую.
Ту записку, что ты оставил для Дорофея, я отнесу и деньги взял тоже».
Так думал я поступить, но немножко лукавил. Я, собственно, бежал от Наты, в ее близости предполагая причину не отпускающего меня возбуждения. Меня влекло к раскрытию тайны, обнаружившей лишь свою первую половину. Сладостное воспоминание влекло меня к повторению причин, и я вновь бежал от преследования.
Я пришел на постройку, ища Дорофея.
Известь и камень накалялись, как хранилище солнца.
Здесь я видел употребление земли и камня, руки бородатых каменщиков, пьяных маляров и веселых плотников, а теперь я ждал Дорофея, на этот раз безучастный к зрелищу, визгам и хохоту постройки. Рыбак, который должен был отвезти меня в Болгарию, был, собственно, приятелем Дорофея, и я соображал, как вовлечь Дорофея в это предприятие, как изобразить ему безысходность моего положения.
Дорофея на даче не было. Блуждая по аллеям, я встретил его Ганку.
Она вернулась из школы. Она лишь сегодня поступила в школу. Она выглядела так, как никогда раньше не случалось. И, явно играя, произнесла:
— Вот! Теперь я тоже начну представлять про солнце и про звезды. Нас поведут в зверинец и в разные места. Если хочешь, ты пойдешь с нами. Хочешь?
Разгоряченная девочка была весела и привлекательна в новом платье.
Ганка хотела видеть мое восхищение. Я стоял потупясь.
— Ты что? Не хочешь со мной разговаривать?
— Да нет, у меня дела́.
— Как хочешь. А то бы я показала тебе новую шелковицу.
Мною овладевает неясный замысел.
— А где? — спрашиваю я, чувствуя, что для длинной фразы не хватает дыхания.
Ганка снова оживляется.
— Вот погоди, — говорит она быстро, — я сбегаю переменю платье, а то мамка закричит.
Однако я не могу этого допустить — увидать Ганку в ее прежнем дворовом виде, не в этих ловких туфельках и гладких чулках, не в школьном платье, а прежнюю дешевую босячку. О, в таком виде Ганка должна утратить всякое напоминание о Нате, самой смелой и красивой из того двора! И я останавливаю Ганку:
— Подожди, не надо… Я знаю одну игру.
Ганка целиком обращена в мою веру. Я сообщаю ей все, что от нее требуется. Я без труда выдумываю:
— Вот как. Будто тебя преследуют, а я тебя спасаю. Мы полетим на аэроплане. «Я полечу только с тобой!» — говоришь ты, но ты боишься. Ты будешь цепляться за меня… Ты видела в театре, как женщины боятся? Или в иллюзионе? Ну так вот, цепляйся за меня и висни.
И вот есть уже повторения. Короткое мгновение я задерживаюсь над своим преступным желанием, но нет уже того сопротивления, что давным-давно свалило меня над сверкающим гривенником…
Я стоял на скамейке, собрав губы и нос в нехорошую, лживую улыбку.
— Ну и конец? — озадачена девочка. — Ничего интересного в твоей игре нет. По-моему, скучно и… совестно…
Она замечает, как измято ее новое школьное платье. Ганка в испуге и отчаянии. Все равно она скажет, что это я измял платье, заставивши ее так играть.
Я убежал к морю. Дорофей для меня погиб.
Болгария, доступная за отдаленной дымкой горизонта, за областью сливающихся моря и неба, куда должен был доставить меня рыбак, — Болгария погибает. Остается лишь раскаяние и доверие к отцу, к единственному папе, такому нужному для моего сердца.
В тишине, не отводя глаз от взморья, я увидел на горизонте шесть огоньков и тени кораблей. Отряд болгарских кораблей шел, очевидно, в Варну, домой, на родину. Я провожал их, не отрываясь от огоньков, скользящих вдоль горизонта.
Война окончилась.
Я приволокся домой, тоскуя и страшась.
Но отца не было. Я уничтожил свое письмо. Взял зеркало и долго не решался взглянуть в него. Я сидел перед зеркалом, обернув его к себе тыльной стороной. И когда начало темнеть, взглянул в стекло.
Смотрело два круглых испуганных глаза, кончик курносого носа блестел, и нижняя губа подергивалась.
Я старался восстановить обычное впечатление от собственного лица, ища в нем перемен. Сейчас впервые, уверенный, что вижу свое лицо, я смотрел на себя со стороны, словно чужой.
Я видел: это он. Ближе привлек «его» к себе, все больше возбуждаясь любопытством. Зеркало могло обманывать. Случившееся, несомненно, должно сказаться и на лице, не может не изменить его!
Избегая прикосновения к предметам и не зажигая света, я разделся и поспешно завернулся в одеяло.
Я долго лежал так: без надежд и движений, как пойманный еж.
Просыпаясь среди ночи, я прислушивался. Сначала была тишина. Потом я слышал дыхание отца.
Чувствующие за собой ответственность во сне отданы ей безраздельно. Действительность — кабала, но сон — тем более. Я спал, преследуемый греховной и тревожной близостью Наты.
Еще не вполне проснувшись, по голосу отца я уже понял, что последует за пробуждением.
— Вставай! — будил меня отец.
Я раскрыл глаза, и мое лицо выразило согласие во всем, что отец считает установленным.
— Лодырь! — сказал он. — И нет ничего удивительного. Покуда не поднимешь — не встанет из постели. Мальчишка и негодяй!
Он шагнул ко мне, и я, как солдат, подчиненно встал перед ним во весь рост.
Он, взволнованно сопя, отошел, однако, в сторону.
А я все еще стоял так минуту и другую, мое лицо ширилось и ослабевало, и, наконец, не сдержась, я вскрикнул и забился на подушке.
Мое детство закончилось. И этот стыд преждевременного познания мною испытан. И в этом унижении я не нашел верной руки, заботливости и пояснений.
Это был третий вывод.
Глава двенадцатая
Детство окончилось, но длинные штаны надеть мне не пришлось.
Вскоре после событий на каменном дворе меня привели в гимназию. Отец опять делал попытку поставить меня на путь, свойственный мальчикам моего круга. Не знаю почему, отец в этот день велел надеть мне розовую рубашку, самую нелюбимую; я предвидел, что из этого ничего хорошего не выйдет.
Покуда отец объяснялся с директором гимназии, я стоял в вестибюле, обернувшись лицом к окну, ничему не рад. Должно быть, шла переменка; над головой у меня слышался топот, крики, визг, мальчишки сбегали по лестнице, окружали меня. Розовая рубашка, как я и ожидал, оказалась отличной приманкой, мало удачным нарядом для появления в нем среди насмешников.
Я терпел, я знал, что дело плохо. Я это предчувствовал.
Отец вышел из приемной, и по его виду я сразу понял, что надежд нет никаких. Он резко окликнул меня, у меня сперло дыхание, но я ни на минуту не забывал, где я, какая толпа вокруг. Сдержанно повернувшись, я неторопливо повел прямым, твердым взглядом по толпе мальчишек; толпа притихла, мальчишки расступились… Я зашагал вслед за отцом.
Опять нас выгнали. Я молча шагал за отцом, держась несколько поодаль. Когда мы пришли домой, отец оскорбил меня во второй раз.
— Не учится, бездельничает! — срывая на мне обиду, проворчал он. — Безродный отпрыск! — сказал он вдруг странно ожесточенным голосом.
Что значит «безродный отпрыск» — это я понял не сразу, а понявши, удивился несправедливости и глубоко уязвился тем, что отец меня обозвал таким же словом, каким обзывал меня зловредный головорез Стивка.
«Какой же я отпрыск? — хотелось мне крикнуть. — Какой я безродный, когда у меня есть ты?», но вспомнил при этом медленные наплывы колоколов, приход священника, уход отца и свои давнишние сомнения: «Может, и в самом деле, папа — не мой отец?» И я смолчал, устрашась истины.
Что, если мальчишки, обзывавшие меня байстрюком, знают обо мне больше, чем я? А я-то хорохорился, какие говорил слова! Интерпретатор! Крестник Пегу!
Вскоре все выяснилось. Прачка Нюшка, принесши однажды белье, сказала мне, что мы с Наташей незаконнорожденные, то есть папа не хотел венчаться с мамой в церкви, а мама не хотела считаться сожительницей, — все это объяснила мне Нюшка, — и потому мама ушла от папы, и потому меня, незаконнорожденного, не принимают в гимназию.
Так! Все разлезалось по швам, как тесные штаны.
У отца, по-видимому, начались какие-то неприятности по службе. Опять по утрам он что-то бормотал, обычно неторопливые движения приобрели несвойственную им резкость. Я очень не любил видеть его таким.
В Москву, к Адаму Эдуардовичу, он уже не собирался. Вставал, сердито заводил часы и уходил из дому, угрюмый и молчаливый. Ему уже было стыдно за слова, которыми он обозвал меня, — я чувствовал это, — но он продолжал быть неприветливым, и я догадывался, что это настроение от неудач.
Так! Время шло малорадостное.
От мимолетного посещения гимназии радости не прибавилось.
Я не забыл шум, крик и топот бегущих на меня мальчиков. «Рубаха! — кричали они. — Эй!.. Фью!..» Холодный восковой блеск паркета… сумрачность вестибюля… длинные ряды вешалок с гимназическими фуражками… Крики и улюлюканье вокруг меня, когда, отвернувшись, сжав зубы, я стоял в розовой рубахе, подвязанной тесемкой, в постыдных штанах выше колен — отпрыск, отставший от своих сверстников: в этом году большинство знакомых мальчиков уже надело форменные фуражки…
С тем большей настороженностью я ожидал хозяйских сыновей, запаздывающих к началу учебного года.
За последнее время мы уже дважды меняли квартиру. Опять я шагал за тачкой, перевозившей наш стол, стулья и этажерку, — шагал с лампой в руках… Отец задалживался каждой квартирохозяйке, и после двухмесячного ожидания нам неизбежно предлагали освободить комнату. Благодаря этому в короткое время я и увидел много новых людей и комнат. Среди хозяев были и полнотелые, седоволосые барыни, сидевшие по целым дням у окна в кресле, читавшие по утрам газеты, и утомленные, жадные к деньгам женщины с осунувшимися лицами и быстрыми движениями, иногда деланно ласковые, а чаще безразличные, злые, надменные.
Комнаты были также разнообразны: тухлые и темные, светлые, но с ободранными обоями; заново отремонтированные, но узкие полуподвальные; с окнами в сад, с одним окном во двор, с тремя под лестницей; с пятнами сырости, с кошачьим запахом, проветриваемые и непроветриваемые.
Почти всегда разговор между отцом и квартирохозяйкой начинался с того, что, дескать, ни за что комнату не сдали бы, когда бы не крайность! Или замечалось, что, дескать, предыдущий жилец был превосходный — вежливый и спокойный — человек, жил в этой комнате много лет — студент или почтовый чиновник — и ни за что не съехал бы, не променял бы эту комнату на другую, но… женился.
— Теперь, — говорила хозяйка со значительной улыбкой, — теперь каждое воскресенье приходят с женою пить чай.
— Так! Сколько же вы просите? — полусмущенно, полунасмешливо приступал к делу отец. — Что будет из меблировки?
И, подобрав свой скарб, мы опять переезжали с квартиры на квартиру.
Прислуги нас презирали всюду.
Новая наша хозяйка была капитанской женой — Варвара Никаноровна, полная дама со строгим взглядом, с часиками на длинной золотой цепочке вокруг закрытого воротника платья.
С первых же дней у нее с отцом начались споры о Льве Толстом. Я понимал так: речь идет о том, что Льву Толстому нельзя ходить в рубахе за плугом и не ходить при этом в церковь. Прислушиваясь к спору, я удивлялся. Я знал, что Лев Толстой недавно умер, а папа не ходит ни в церковь, ни за плугом, — о чем же тогда спорить?
Капитанские дети, гимназисты Володя и Шура, все каникулы плавали с отцом на пароходе Александрийской линии — и со дня на день должны были вернуться из плавания. Варвара Никаноровна если и заговаривала с отцом о сыновьях, то всегда с таким видом, что, дескать, она касается этой темы из снисходительности. Пожалуйста, не вообразите себе чего-нибудь лишнего!
Осень уже пришла. Варвара Никаноровна подумывала о дровах и о калошах для своих мальчиков, а те еще плыли где-то в море Эгейском… Ах, развернуть карту, проследить полноводные проливы и моря, заполненные островами, между Европой и Малой Азией! Там, представлялось мне, вереницами идут фелюги и пароходы. На мачтах кораблей стоят флаги. С берегов салютуют пушки, клубами восходит дым… А у нас… по улицам и мимо нашего дома бежали после уроков драчливые второклассники — «карандаши» и «чернильницы» — и, сторонясь драчунов, степенно несли свои ранцы приготовишки — пузыри с витыми корзиночками для куриных котлеток в руках.
Мне на завтрак отец оставлял аккуратно нарезанные и присыпанные солью ломтики «докторского» хлеба.
Кто знает, может, в эти минуты я плакал.
Уходя из дому, отец задавал мне урок.
— Довольно слоняться без дела! Пора бросить фанаберию! Пора понимать!
А я ведь понимал! Я и не думал улизнуть от закона божьего, а главное «Тарас Бульба» был зачитан до дыр: не может быть, чтоб и я, как Остап, не услыхал в роковую минуту страстно-желанный оклик отца в толпе врагов! И не моей участью была позорная участь сиятельного Андрия, моего тезки…
Ветхий завет с его притчами и историями огненно-грозных пророков мне нравился; не нравился задачник — шершавая его бумага, осушающая кончики пальцев, голодное слово «столбцы» и выражение «вынести за скобки». Все, о чем твердили эти задачники, и все, что требовалось в них доказать, имело свой конец сейчас же, как только закрывался оборванный переплет книжки: ни один лавочник не продавал свой товар так, как это изображалось в скучных задачах на арифметическую пропорцию, ни одно доказательство не применялось в жизни.
Так же не умел я узнавать в жизни новозаветных мытарей и фарисеев. Но притчи-легенды, истории войн евреев с филистимлянами, описание древних египтян и вавилонян — все то, что питало воображение, было интересно: и причудливые осадные башни у зубчатых могучих стен, и частые колонны иерусалимского храма, и тростники Нила, и свободные одежды пророков, и грозный смысл пророческого гнева. Я чувствовал, должно быть, чистую поэзию библейских поучений. Гору Синай я представлял себе синей, а реку — Нил — ленивой, но вспомнил при этом маму, ее имя…
Братья Уваровы плыли из этих стран, и пароход «Иерусалим» ожидался в порту со дня на день.
Осень была холодная. Рано опали листья, и улицы оголились. Уже поторапливались прохожие — в демисезонных пальто с поднятыми воротниками. На перекрестках задувал ветер, но было сухо, шелестел лист сорванной со столба афиши, и у Варвары Никаноровны уже топили печи, когда на дребезжащих дрожках подкатил к воротам капитан Уваров с сыновьями Шурой и Володей: «Иерусалим» пришел из анатолийского рейса.
Капитан Александр Павлович Уваров и его сыновья — все трое загорелые, сверкая белыми костюмами, быстро и шумно взбежали по холодной лестнице в свой дом, за ними несли портпледы, баулы и чемоданы. Позже, со вторым извозчиком, двое матросов доставили большой ящик и поволокли его по ступенькам. В прихожей уже топтался дворник. Он и матросы стали разматывать рогожу, натужно звучали их голоса, взвизгивали гвозди. Прислушиваясь из-за дверей нашей комнаты, я старался уяснить себе, что пробуждает в душе этот шум, взвизгивание гвоздей, проникший сюда запах рогожи. Через смежную комнату доносилось веселое позвякивание стаканов, слышался солидный, счастливый голос Варвары Никаноровны и глухой хриплый бас, должно быть, капитана Уварова, вскрикивание мальчиков.
Я прилег на кровать — и вспомнил все. Я вспомнил себя в узкой, почти младенческой постели: лежу, прислушиваюсь к веселью гостей, как это бывало, когда мы жили с мамой. Я вспомнил ящик с тульскими пряниками.
Где важность отца, господствующего за столом? Где мамин пирог с цукатами? Где тульские пряники? Почему все так изменилось?
Там, слышал я, господствовала Варвара Никаноровна. Я слышал ее счастливые, повелительные интонации:
— Много рому нельзя… Шура! Не греми ложечкой. Передайте Володе пирог.
Потом она сказала — и это опять насторожило меня:
— …кажется, ищет службу.
«Это о папе», — догадался я и притаил дыхание. Варвара Никаноровна холодно разъясняла семье:
— …исповедует некоторые толстовские идеи. Их двое: с ним мальчишка.
Мальчишка! Может быть, язва двора? Теперь я не решился бы даже встать с кровати, скрипнуть ею.
Я просидел взаперти, покуда не убедился, что чай у хозяев кончен и все либо ушли спать, либо переодеваются, и тут, скользнув по коридору, прошел дальше, во двор с черного хода. В коридоре шибанул мне в нос запах рогожи, пряно и тонко пахло там бананами и апельсинами…
Наступала ночь. Я шел по направлению к дому, в котором — знал я — по-прежнему живут мать и сестра, где похоронена Жмурка… Витрины магазинов светились и пестрели разнообразным товаром, бросали свет на тротуар — это по одну сторону моего пути, а по другую — вдоль мостовой качались, освещая плоские камни, круги от уличных фонарей.
Еще не всюду были подвешены электрические фонари-лампы, и нередко вдоль кварталов еще стояли тумбы фонарей газовых. Тихо шипя, газовые огни, прикрытые сверху, отбрасывали куда-то к небу хвосты черных теней, таинственно рассеивающихся в пространстве. С моря наплывал туман.
В последние дни я только и слышал, что «в зените обнаружена комета Галлея». Обнаруженная в зените комета летит к земле, и страшный хвост кометы, отравив воздух, должен отравить всех людей.
Я переходил от одного фонаря к другому, шел дальше и дальше и всюду видел поднимающиеся надо мною конусообразные хвосты теней, чего прежде не замечал. Становилось страшно и сладко. Я шел один в тумане, плавающем вокруг, в туманном холодящем пространстве между планетами, — не шел, а двигался, уже окоченевший, умирающий, расстающийся со всеми земными привязанностями — на этот раз окончательно.
Так я вступил в полосу света, отброшенного откуда-то сбоку, может, из распахнувшихся дверей лавочки. Свет озарил меня, и грубый мальчишеский голос сказал:
— Андрюшка!
Я увидел перед собой Стивку. Что-то жуя, он весело спросил:
— Где запропастился? Ты не живешь уже в четырнадцатом номере? Там, где Лахизиха?
— Нет, я тут.
Стивка продолжал так же дружелюбно:
— Хочешь обрезков? Бери.
И он протянул мне сверток с обрезками из гастрономического магазина.
— Рви! — повторил он.
Это лакомство было мне знакомо: на оберточной бумаге, шершавой и волокнистой, как страница задачника, промаслив ее, лежали обрезки из-под ветчины, сала, колбас и сальтисонов — нежный комок еды, пиршество бедняков.
Да, я был голоден. Но как отнестись к Стивкиному приглашению? Я вспомнил свои обиды, но вспомнил и мысли в купальнях у Дорофея после «куликовского побоища». Вот и наступил он, этот момент выбора! Вспомнил также события и обиды последних дней. Стивка все еще протягивал мне сверток. В его взгляде я видел что-то новое для меня, располагающее к доверию. Мои симпатии склонились на сторону мальчика, протягивающего мне угощение.
— А что это? — спросил я, хотя и было ясно, что это еда: ветчина, сало, ребрышки.
— Что? Обрезки. Тут на пятнадцать копеек. Обыграл Моньку. Идем ко мне — покажу картинки с коробок и бумажки, их у меня куча, есть и «Ласточка», и «Керчь», и бумажки от разных шоколадов… Обыграл весь двор. Закуривай!
Продолжая угощать, Стивка протянул мне коробок папирос «Сальвэ» — десять штук шесть копеек, гильза с фильтрующим мундштуком, — коробок с картинкой почти такой же высокой ценности, как «Ласточка» или «Керчь».
Я взял папиросу. Это была моя первая папироса.
Но, в сущности, встреча с главным моим врагом была мне на руку.
Неясное намерение, приведшее меня в этот старый квартал, квартал прежней жизни, уже сменилось твердым сознанием, что дальше, к маме, я все-таки не пойду. В своем поступке я вдруг увидел измену отцу и свою слабость. Нужно сказать, что сестренка Наташа иногда навещала нас, раскольников. И не раз, когда мы с сестрою оставались наедине, девочка старалась меня разжалобить, вернуть «домой» — и делала это, надо полагать, не без наущения старших своей стороны. Не раз я слышал от нее, что, дескать, Никита Антонович хороший, он совсем хороший, он всегда обо мне спрашивает и любит меня. А мама, мама себе покоя не находит, бедная мама не может без слез слышать моего имени, только и разговоров, что здесь, у папы, я совсем пропаду. Как может один мужчина, да еще такой, как папа, уберечь мальчика?
— Вот же ты сам обижался на розовую рубашку, — аргументировала Наташа, — и на рубашку и на штаны. В домашнем деле от мужской руки пользы мало.
И откуда эти слова у девчонки? А она уже хвастает:
— И новое пальто не сшили тебе и в гимназию не определили. А у меня новые пелеринки и новое пальто.
Я ожесточался. Нет, я ничего не забыл из прежних обид. И главное — ни за какие дары, ни за какие подношения не хотел признать я «Никитку», как называл я Никиту Антоновича, заменившего на Арнаутской папу.
Так вот, по мере приближения к дому на Арнаутской, я остывал. Нет, предательство гоголевского Андрия не станет мне примером! Ни за что!
Недавняя нежность и грусть рассеялись. Блуждая под фонарями, я чувствовал острее страх одиночества. Но и к себе домой, то есть назад к Уваровым, я не хотел идти, и мне опять грезилось что-то об искуплении и возмездии, о новом, очищенном мире, как когда-то в Юнкерском сквере — о тигре, наделенном чувством справедливости…
— Должна упасть комета, — сказал я.
— Что это? — спросил Стивка.
— Комета — это такая звезда, что не стоит, а летит. Летит и рассыпает хвост.
— Куда упасть комета? — устрашаясь, спросил Стивка.
— На землю для всеобщей погибели, — разъяснил я, желая отблагодарить Стивку за его хлеб-соль. — Это будет комета Галлея.
— Что значит «галлея»? — спросил Стивка.
Мы стояли уже у его подворотни — той самой, откуда еще недавно глядело столько опасностей. Осматриваясь, я удивлялся все больше. Мерцает фонарь, мирно двигаются тени. Стивка стоит с опущенными глазами — не то устрашенный, не то задумчивый.
Но вот, прежде чем взять зубами папироску, Стивка жестом опытного курильщика перекручивает мундштук, оживляется и с растущей заинтересованностью повторяет вопрос: что значит «галлея»?
От волнения меня охватывает легкий озноб.
— Идем напротив, в тую парадную, — озабоченно говорит Стивка. — Тебе холодно, простудишься.
Я совсем теряюсь. Как? От Стивки ли я слышу?
Стивка привел меня под лестницу в доме, знакомом мне с первых дней сознания, — роскошный фасад в мраморе и зеркальных стеклах — в эти подъезды никогда прежде я не решался войти.
А тут было мирно, тихо и тепло. Устроившись в глубине, под площадкой мраморной лестницы, у самых радиаторов отопления — модное усовершенствование богатых домов, — мы долго сидели здесь, не видимые для прохожих, доедая свои обрезки, покуривая, развивая беседу.
Я рассказал Стивке все, что знал о кометах и о механике небесных светил. Стивка ни разу не прервал меня.
— Ты об этом прочитал в книжке? — спросил он с грустью.
— Есть разное. То, что в книжках, тоже на самом деле.
И я упомянул о жертвах во имя истины, об одном из «мучеников науки» — великом астрономе Галилее, предполагая, что комета Галлея — это и есть комета имени великого астронома. Все более разохочиваясь, рассказал и о подвиге молодого казака Остапа и о знакомом мальчишке, оставшемся на таинственном Острове Сокровищ и сейчас вместе с нами обреченном на гибель, — Стивка совсем притих, долго молчал и потом сказал так:
— Ладно. Светопреставления еще не будет. Вот что теперь. Все казаки и шайки имеют такого, как ты. Ты будешь жить не в пещере, а живи у себя дома, но мы все равно должны повиноваться тебе, когда важное дело. Ты будешь наш тайный царь.
Глава тринадцатая и эпилог
В доме у Уваровых мы удержались.
Мы пережили здесь зиму, весну, подошло лето. Володя и Шура благополучно сдали экзамены и опять собирались с отцом в плавание.
Даже из зимних рейсов Александр Павлович привозил ящиками бананы и апельсины, финики, кокосы, перец. Прихожая и кладовые всегда были заставлены ящиками с вином в темных загадочно-красивых бутылках с душистыми пробками, с цветистыми нерусскими этикетками. По подоконникам и стеклам окон ползали, меняя окраску, хамелеоны, улавливающие мух стремительными языками. Семейства черепах жили в аквариумах с песчаным дном, а когда их выпускали, черепахи ходили по всему дому.
У мальчиков было немало забавных штук — подарков из Смирны и Константинополя: шкатулки с потаенными ящиками, кораллы, бусы, почтовые карточки, марки, игрушечные пистолеты и фотоаппарат «Кодак».
Все оттуда, из-за горизонта, шли к нам товары Азии и Африки, украшения, фрукты и лакомства и нечто еще, чего бы я объяснить не мог, — воображаемая жизнь тех земель, воображаемая окраска морей, проливов, говор людей, бухты и берега турецкого Босфора. Я полюбил эту страну за ее щедрость и просто за соседство. Вскоре я знал наизусть порты и рейды до самой Александрии. Я удивился тому, что Шуре и Володе хватает терпения готовить свои уроки. Шура был во втором, Володя — уже в четвертом. Зачем думать про четвертные — ну, скажем, выведет латинист пять или не выведет? — если ты был в Галате и летом опять Афины и Пирей!
— Володя! — звала Варвара Никаноровна. — У тебя не приготовлено экстемпорале. Изволь кончить слова!
И Володя послушно смывался из нашей комнаты.
У них, в их комнате, лежали ковры. На подоконнике стояла модель «Иерусалима», на столе — компас и барометр, в углу — под потолком — пальма. И, наконец, в круглой высокой клетке жил попугай.
Все это из прекрасной щедрой Турции, из доброй прекрасной страны!
Но в этом царстве добрых черепаховых вещей и хамелеонов я не предал своего звания, возложенного на меня Стивкой. Нет, я не разоблачил его, не разоблачил своей связи с запорожским куренем на Арнаутской; блюдя этот секрет, я соблюдал пафос собственного достоинства.
Стивка вдохнул в меня уверенность. «Тайный царь»! Это, конечно, смешно, это я понимал. Но что же? Не в этом суть. Если меня признает Стивка вместе со всей оравой мальчишек, гремящей по околотку, то это не шутки: я имею, стало быть, право держаться перед капитанскими детьми как равный; рано или поздно — и капитанские дети узнают, кто я таков!..
Но уже и теперь, на второй же день после приезда, братья начали присматриваться ко мне, заговаривать, а вскоре установились вполне приятельские отношения, и, как ни странно, особенно быстро пошло сближение со старшим братом, Володей. Мы явно симпатизировали друг другу, хотя румяный и загорелый Володя был на три года старше меня, уже учил латынь, имел собственный велосипед.
И вообще как будто все уладилось. Я размышлял: почему Варвара Никаноровна все еще не требует освободить комнату? И решил так: по-видимому, ей понравился лактобациллин.
Чаще, чем о Толстом, теперь спорили о «методах Мечникова». На нашей этажерке отец поставил карточку старичка, снявшегося с собакой, — это был профессор Мечников, — и в компании с врачом по детским болезням Яки затеял изготавливать лактобациллин. Яки был грек, и звали его Кирик Менасович. Я заключил еще, что Варваре Никаноровне понравилось, что Кирик Менасович может лечить детей. Она присоединилась к делу, и вся компания решила пропагандировать молочные продукты, изготовленные по способу Мечникова. Это и называлось «лактобациллин».
В заботах о лактобациллине прошли рождественские каникулы. Пасха. Верба. В апреле расцвела сирень. Настало лето. Открылись кафе, купальни, жизнь передвинулась ближе к морю.
Дымил на внешнем рейде броненосец «Святой Пантелеймон». Могучий броненосец был виден вполоборота, три толстые трубы полузаслонены одна другой, но рельефно оттенены, так же как выпуклости бортов, плоскости бортовых срезов, башни и казематы, похожие на металлические катушки. Трубы дымили. Под трубами стоял лес вентиляторов, и спереди возвышались мостики с боевыми марсами. Можно было рассмотреть двенадцатидюймовые орудия, выставленные из башен. У бортов броненосца было черно от шлюпок, баркасов и катеров. Между броненосцем и берегом установилось беспрерывное движение.
Снова в порту, у трапов, толпились зеваки, но, разумеется, это было поинтересней болгарского крейсеришки — линейный корабль Черноморского флота «Пантелеймон»!
— «Потемкин»! — многозначительно сказал за мною кто-то из зрителей. — Зловещая тень девятьсот пятого года!
Что это? Где слышал я этот голос и эти слова? Я понял это после того, как мне объяснили, что на рейде дымит тот самый корабль, который пугал воображение мамы и Екатерины Алексеевны еще тогда, в первые годы жизни, на Арнаутской. Почему «Потемкин» стал «Пантелеймоном»?
И я старался представить себе, чем страшен был тогда «Потемкин» и чем теперь лучше эта «зловещая тень» его, заимствующая религиозную славу Пантелеймона Целителя. Мне не казалось, что самое наименование «Пантелеймон» лучше «Потемкина», но смутные какие-то толкования, оставшиеся с тех пор, в которых и правда было что-то черно, тревожно, оживлялись в памяти: «Потемкин» стрелял по городу…», «Пожар, подожгли пакгаузы…», «На Молдаванке погром…»
Эти ассоциации сделали то, что я как-то особенно стал чувствовать близость броненосца, стоящего за маяком; взволнованно всматривался в замысловатые, могучие формы хмуро окрашенного броненосца. (Впоследствии с таким же чувством всматривался я в человека, с которым уже связано нечто значительное, м о е, но которого вижу впервые.) Теперь же, казалось мне, буде удалось бы уяснить что-то, не поддающееся еще разуму, я получил бы возможность зажить по-другому. Всего, что случилось плохого, — всего этого как бы не было, все началось бы сначала. Да, да, все обновилось бы — и без ошибок, обид и потерь! Вот как было бы, если бы я понял то, что меня волновало в грозном зрелище. Вот же стоит он, металлический корабль, гигант, не тронутый никакими силами, такой самый, каким он был девять лет тому назад, — трехтрубный, четырнадцать тысяч тонн!.. Но почему же все-таки уже не «Потемкин», а «Пантелеймон»? И почему — тень?
Целые дни я пропадал в порту. Незаконнорожденный, я все-таки не был слепым, я мог вознаградить себя. Я видел тот броненосец, с которым мы начинали жизнь, я наблюдал всё — дымы «Пантелеймона», баркасы, переполненные матросами, пузатые катера с маленькой трубой, начищенной, как самовар. Катера причаливали с офицерами, одетыми в белые кители и при кортиках. Стоял плеск. Баркасы шумно опорожнялись, покрикивали старшины: «Смирно!» И старший из офицеров первым взбегал по трапу.
«Пантелеймон-Потемкин» еще дымил в виду города, и на бульваре было весело: какой-то старик установил штатив с подзорной трубой — и гривенниками наполнял ящик. Обыватели толпились у парапета, обрывающегося над портом, обменивались биноклями, покуривали и грызли семечки. Когда вдруг прошла тревога…
Бежали газетчики, размахивали листом газеты. Они кричали:
— Убийство в Сараеве!.. Кровавое покушение на австрийского фельдмаршала! Экстренный выпуск!..
Я первый принес в дом это известие.
Варвара Никаноровна отложила в сторону толсто переплетенный вольфовский том «Гигиена тела» и, строго глотнув, послала за газетой, а вечером, когда пришли отец и Кирик Менасович, все выяснилось: где-то убили принца.
— Чревато! — сказал отец. — Я полагаю, что Сараево — уже символ.
— Не утверждайте, Александр Петрович, — возражала Варвара Никаноровна. — Как можно? Именно теперь у нас превосходные отношения с Францией: президент посетил Петербург.
— Но война не с Францией.
— Александр Петрович, с вами невозможно!..
Кирик Менасович задумчиво молчал.
В тот же вечер я получил записку от Стивки. Как всегда, под окном раздался условный свист, я вышел, и один из «наших» передал мне «пакет с эмблемой»: череп, меч острием вверх, скрещенные пищали. Все это на щите священном, как у Дмитрия Донского. Эмблему сочинил я. В конверте была записка:
«Уже надо, чтобы запорожцы были на войне раньше. Против турок банабаков. Должен выдумать, как уехать на Иерусалиме. Ты можешь. Мы будем в Арбузной гавани».
«Иерусалим» действительно уходил завтра, и с ним отплывал Володя. Шуру решено было на это лето отправить в Петербург, к тетке.
В тот вечер я, Шура и Володя беседовали в комнате хамелеонов и черепах, тогда как взрослые сидели в столовой — папа, Александр Павлович, Варвара Никаноровна, доктор Кирик Менасович и новый интересный гость. В гостях у Александра Павловича был его друг-приятель, офицер с «Пантелеймона», капитан второго ранга фон Гершель. Миролюбивый вид его и поразительная его молчаливость ничего мне не объяснили, напротив, еще сильнее запутали меня в моих размышлениях о загадочном, страшном броненосце. Я попробовал было спросить расшитого золотом, пахнущего духами моряка, почему не называют его броненосец по-старому — «Потемкин». Офицер удивился не то моему любопытству, не то затейливости вопроса и отвечал мне, что так — «Пантелеймон» — якобы лучше, звучней… С Александром Павловичем фон Гершель плавал на транспортах во время русско-японской войны в эскадре адмирала Рожественского. Моряки об этом и вспоминали, время от времени вставлял словечко папа: Дальний Восток… Цусима… Мадагаскар. И, конечно, интересный разговор исправил впечатление от пустой капитанской отговорки.
Капитан фон Гершель скоро ушел, а остальные все еще пили чай с ромом, курили, — к нам доносились их реплики:
— Германия держит в Средиземном море крейсера…
— Я не стратег, но с нашим флотом, знаете ли, действительно!
— Ну, Александр Петрович, что с вас спросишь?
— Я удивляюсь, Саша, тебе: неужели не ясно, что при первых же ударах лоскутная империя расползется по швам?! Турция будет изолирована, экспансия славян.
И дебаты все нарастали: «Крест на Айя-София… юнаки…», «Милюковские бредни…», «Ах, Александр Петрович, с вами невозможно!..», «Гебен» и «Бреслау»… «Вы и это кладете на весы?..», «Кирик Менасович, по обыкновению, воздерживается…», «Балканы — пороховой погреб…»
— А в самом дворце ты был?
У нас, мальчиков, шел свой разговор — о том, что у султана девяносто девять дворцов и в каждом дворце сто комнат. Володя хотел еще что-то соврать, но не вышло.
— В самом дворце я не был, но у меня там знакомые.
Дворцы имели сады, фонтаны, были они из мрамора, а наш дом был некрасивый: фасад облуплен, с улицы керосиновая лавка. Самые красивые лавки были табачные. На вывесках табачных лавок коричневые турки в чалмах роскошно курили трубки.
С каждым днем Турция становилась прекрасней.
Из-за отъезда Володи я забыл обязанности перед своей шпаной и вспомнил про записочку уже в постели. Я думал о Турции уже по-иному — без древней запорожской вражды. Снова приоткрывались сферы освобождения. Я снова как бы летел, летел и падал, и вместе с тем снова, как тогда, на Арнаутской, когда еще только все началось, стало вокруг загадочно и беспокойно. Отец приоткрыл ставню и позвал меня:
— Андрюша, спишь?
— Нет.
— Посмотри, прожектор.
Я босиком поспешил к окну. По небу метался голубоватый луч, то раскрывающийся, как веер, то стягивающийся в узкую полосу. Тонкий, он уходил высоко в небо, но, продержавшись так, вдруг погасал, и, снова внезапно вспыхнув, он облетал небо и падал где-то далеко за городом.
Так проходила тревожная ночь. На другой день не стало проще или спокойней.
«Иерусалим» отвалил в десять. Часам к двенадцати начался разговор с босотой, ждавшей меня на дубке «Маврикий и Константин». В двенадцать я был развенчан.
— Предался банабакам, — сказал в заключение Стивка. — Ты теперь лучше на Арнаутскую не приходи: береги ряшку!
Я еще видел туго обтянутую железом, выгнутую корму с золотыми буквами: «Иерусалим». Взбаламученная винтом вода плескала и зализывалась кружась. С удаляющейся кормы Володя махал белой фуражкой.
Невзирая на угрозы, я остался верен щедрой, прекрасной стране, в которую только что отошел «Иерусалим».
Не менее значительные события последовали сейчас же.
Пятнадцатого июля[5] Австрия объявила Сербии войну. Восемнадцатого в России была объявлена всеобщая мобилизация.
Но воинские присутствия наполнились мобилизуемыми за много дней до официального объявления. К воинскому начальнику был вызван и отец. Он был мобилизован как военный чиновник запаса и назначен по специальности — заведовать хозяйством великолепного госпитального судна «Индия». Если не ошибаюсь, отцу удалось получить назначение на белотрубную «Индию» благодаря связям Варвары Никаноровны. Назначение было ответственное.
Сейчас же отец начал хлопотать о том, что прежде не удавалось: о моем устройстве. Дело пошло через духовную консисторию. Только архиерей мог узаконить меня и утвердить отца в его правах на сына. Прошения и переписка пошли по ведомству. Но, как мобилизованный, отец получил теперь значительное облегчение, и наконец мне было разрешено считаться сыном Александра Петровича Адамова, коллежского асессора.
Дело было сделано.
Девятнадцатого июля Германия объявила войну России. Германские войска заняли Бендин, Калиш и Ченстохов. Казак Кузьма Крючков насадил на пику одиннадцать человек немцев. Они болтались, размахивая руками, а казак добродушно смеялся. В оккупированных польских местечках кайзер Вильгельм бесчинствовал, сжигал жилища, портил детей и женщин, юношам обрубал руки. Желтое пламя зачесывалось ветром, как волосы. В Эйдкунен вошла русская кавалерия, встреченная восторженно. Генерал Радко-Дмитриев, герой болгаро-турецкой войны, подал прошение на имя государя о готовности сложить к стопам его императорского величества… Болгарский генерал был назначен командующим одной из русских армий. Расклеивались малиновые листы военных сводок. Германский флот вышел из Вильгельмсгафена. Пали Намюр и Льеж…
Всюду шли молебны о даровании победы. Город стал многолюдным и пышным. Все хорошели, разговоры становились громче, быстрей движения. Люди друг с другом прощались, но это нравилось им. Денег было много, у многих на плечах заблистали погоны и аксельбанты на груди. Давно отец не угощал меня, как в эти дни. Мы снялись на фотографии. Он тоже похорошел, стал почти офицером — вот-вот он получит офицерскую форму. Директор гимназии принимал его в мундире, при ордене святой Анны.
Дело было сделано: девятого августа, согласно замыслам германо-австрийской коалиции, могучий германский крейсер-дредноут «Гебен» ускользнул от англичан в Дарданеллы. Теперь его пушки могли грозить южным портам России, еще не имевшей на Черном море равноценных кораблей.
Стивка угрозу выполнил. Пятнадцатого августа я, Адамов Андрей, был допущен к приемным испытаниям для поступления во второй класс 3-й мужской гимназии. В тот же день германская артиллерия бомбардировала Антверпен.
Экзамены были выдержаны отлично. Меня зачислили во второй класс классической гимназии. Варвара Никаноровна уже отрекомендовала отцу и лучшего форменного портного, и лучшие магазины ученических принадлежностей. Душа мальчика ликовала. Я и сам уже не один час провел у витрин и на пороге заветных магазинов, вдыхая запахи резинки, пеналов, учебников и общих тетрадей в клеенчатых обложках. Посветлел и отец. Счастливый наступившими переменами: «Что ж, все будто пошло на лад», он предложил мне навестить маму.
— Что ж, ступай. Похвастайся, — сказал он мирно и мягко, как давно уже не случалось.
И вот я шел и пел. Я шел и пел. О Стивке я не забывал, но мне казалось, что даже Стивка должен порадоваться со мной. Будто нарочно, я увидел его у подворотни. Я был обезоружен новым своим положением, я уже знал, что, «дорожа своею честью, учащийся не может не дорожить честью своего учебного заведения, а посему…».
Не приняв боя, я попытался улизнуть в сторону.
— Стой, банабак! — угрожающе воскликнул Стивка, и в этот момент на меня налетел велосипедист, сшиб меня.
Таким образом, мне пришлось пропустить начало учебных занятий. Я встал с постели уже в октябре. Назавтра я шел в гимназию. Была последняя ночь, ночь на 3 октября.
По старой отцовской привычке, горел ночник, освещающий вялым светом ближайшие вещи. Отец уже спал, всхрапывая, отбросив ногу в новом, мягко шерстящем егерском белье, полученном по праву вещевого довольствия.
Теперь отец часто оставался ночевать на «Индии». Сегодня в виде исключения он ночевал дома: утром я в первый раз шел в гимназию, а вечером, как нарочно, на борту «Индии» состоится корабельный праздник — и я, уже приглашенный на корабль самим помощником капитана, гимназист, в первый раз ступлю с отцом на палубу его корабля. Да ведь это же не только что уравнивало меня с Володей и Шурой, но теперь я, можно сказать, превзошел этих счастливых мальчиков: их отец служит на великолепном, но все-таки мирном, пассажирском пароходе, а папа — почти на военном корабле… Папа — на «Индии»! Всею душой стремился и я на этот дивный корабль, на свой и корабельный праздник.
Я не мог заснуть. Я повернулся на подушке и снова стал всматриваться. У кровати отца на спинку стула была навешена форменная тужурка. Елочным золотом искрились погоны, блестели пуговицы с накладными орлами. Карманы имели красиво вырезанные клапаны, толсто и туго подрубленные, как, впрочем, и борт тужурки.
Отливающая радугой отцовская тужурка в крепкую нитку — диагональ с твердыми новенькими погонами, — тужурка могла разволновать каждого. Но и моя была не хуже.
Рядом, на стуле, была навешена новая — «с иголочки» — гимназическая тужурка, которую я надену утром.
Воротник с безукоризненным подворотничком твердо стоял. Поблескивала круглая пуговица. Долго не отводя глаз от этого чуда, я различал даже крючок на воротнике.
На круглом сиденье уложены брюки. Портной утюжил их при мне. На брюках стоял раздвинувшимся столбиком, а больше похожий на улитку лакированный пояс.
Вдыхая счастье полной грудью, я потянулся рукою к брюкам. Мой палец скользнул по холодной лакированной поверхности ремня и по сукну брюк. К брюкам полагались помочи, петли которых выглядывали из-под тужурки.
Я улыбнулся и отвел взгляд от стула. При этом мне показалось, что за окном пролетел луч, напомнивший мне те лучи, о которых папа сказал, что это лучи прожекторов.
Отблеск света пронесся по потолку. Что это? Но я блаженно закрыл глаза. «Ну вот и слава богу!» Все успокоилось, все стало на места, все утряслось, обновилось — папина честь, служба, гимназия… наконец Володя, милый мой негодный Володька, по которому я соскучился, которому я должен показаться в новом, — «Иерусалим» придет не завтра, так послезавтра, а с ним Володька.
Где-то задержанный из-за «балканского инцидента», «Иерусалим» вышел теперь домой… проходит Галату… Золотой Рог… синий фосфоресцирующий Босфор… Это уже снилось. Я спал и видел: под тугой кормою бьет винт, вода вскипает, но легкая лучезарная волна Средиземного моря и вскипая не теряет своей искрящейся синевы, и я всхожу на борт «Индии»… Ах, как все хорошо в мире!
Проснулся я рано и удивился: папина кровать не застлана, а его нет.
Туманные светы утра ходили по комнате.
Не было ни тужурки с погонами, ни военных сапог.
Но на моем стуле все было на месте. Я потянулся и понюхал ремень, как делал это весь вчерашний день, и тут я увидел записочку, аккуратно сложенную на моих брюках.
«Андрюша, — писал отец, — за мной пришли с «Индии». Нужно быстренько идти. Я забыл сказать тебе, что эти длинные кальсоны внизу завязываются, на них тесемки. Ну, Андрюша, будь счастлив, начинай хорошо! Я постараюсь зайти за тобой в гимназию. Будь молодцом. Папа».
Успокоившись, замирая от тихого восторга и любопытства, я выполнил аккуратно все указания отца.
Детские кальсоны, надетые впервые в жизни, убрал внизу и тщательно повязал тесемочками. Все пять пуговиц тужурки радостно выступили на груди, продетые в туговатые петли. Под детское горлышко встали углы воротника. Легонько лязгнула бляха с инициалами гимназии. Я вышел из комнаты, и я не удивился бы, если б в соседней комнате, за порогом, меня уже ожидала почтительная делегация во главе с самой Варварой Никаноровной, играющей золотой цепочкой от часов… Но… в доме стояла странная тишина, не было ни кухарки Глаши, ни даже сидевшего у нее по утрам черноволосого мужика Саввы…
Глашу я нашел у ворот с толпой других работниц.
Не обращая внимания на мой мундир, Глаша сказала с выражением ужаса: «Турки!»
Другие женщины с тем же выражением ужаса молча смотрели вдоль улицы. Я ничего не понимал.
— Варвара Никаноровна ушли в агентство, — продолжала Глаша. — Неизвестно, что с «Ерусалимом», Боже мой! Боже мой! — Когда-то давно таким же голосом сказала те же слова не то мама, не то наша Настя, приоткрывши ставню. — Все идут на бульвар. Там видно.
Что? Что там видно? О бичующий мир!
Все еще не понимая хорошенько, что случилось, прежде чем пойти в гимназию, я в своем новеньком мундирчике побежал на бульвар.
На бульваре толпился народ. Чуть ли не со всего города, как тогда на полете Пегу, собрались мальчишки. Они с жадностью прислушивались к толкам взрослых; замлев, всматривались в туманные бассейны порта.
Я увидел и наших мальчишек. Чрезвычайность событий всех соединяла.
Стивка встретил меня сердито, но сдержанно.
Из разговоров в толпе я понял, что минувшей ночью турецкие миноносцы атаковали порт и корабли, я понял и то, почему среди ночи вызвали на «Индию» отца.
Пасмурное утро понемногу прояснялось над морем.
У брекватера из серой спокойной воды торчали мачты затопленных военных кораблей, старого крейсера «Азов» и канонерской лодки «Кубанец», — я хорошо знал эти мачты с их реями и марсами… Но я жадно искал глазами дивную белотрубную «Индию», искал — и не мог найти.
«Индия» тоже была взорвана турецкой торпедой.