Прикосновение к человеку — страница 48 из 48

Увидите войну в настоящем ее выражении…

Лев Толстой. «Севастопольские рассказы»

Для того чтобы события 26—27 июня 1942 года были понятней, следует начать издалека, с того периода, который может быть назван  о д е с с к и м. Этот период надо считать первой главой боевой истории нашего корабля.

1

МЫ ПРИХОДИМ В ОДЕССУ

По приказу командующего Черноморским флотом мы шли в подчинение командующего Одесского отряда поддержки, а заодно конвоировали из Севастополя транспорты с войсками. Я совершал мой второй поход на лидере эскадренных миноносцев «Скиф».

Меня назначили на лидер всего лишь две недели назад, но я не робел — большинство из экипажа корабля, особенно начальствующего состава, служило здесь недавно.

Молодой инженер Усышкин и розовощекий штурман Дорофеев (кстати, единственный командир на корабле, уже помеченный шрамами), два остряка, сразу заметные в кают-компании, шутили, что они все еще без ущерба для дела могут поменяться своими местами: все равно все ново на новом корабле. Дорофеев был переведен на «Скиф» с эсминца, подорвавшегося на магнитной мине.

Но несколько человек, и в том числе старший механик Петр Петрович Сыркин, которого называли коротко ППС, служили на корабле с 1939 года, года спуска корабля.

Командовал кораблем капитан третьего ранга Ершов.

Еще в штабе, услышав это, я чуть было не вскрикнул: «Как? Неужели тот самый?» Да, это был тот  с а м ы й  капитан третьего ранга Ершов… Незадолго до войны он начал бывать в доме, о котором мне придется часто говорить в моих записках. Но так случилось, что мы не встретились с ним в то недавнее время, хотя уже тогда, прослышав о нем, я не остался равнодушен. Разумеется, для этого были свои причины.

Теперь мне говорили, что рот, дескать, суждено мне служить на одном из лучших кораблей флота под командованием одного из лучших командиров. При этом замечали, что с Ершовым нелегко.

Я прибыл на корабль и явился к командиру «Скифа» одновременно со своим товарищем по училищу артиллеристом лейтенантом Дорошенко.

Вахтенный командир доложил, и Ершов принял нас у себя в каюте.

За приоткрытой дверью, несмотря на позднее утро, еще горело электричество. В кресле у стола я увидел его со спины — сильные плечи, смолисто-черная голова.

— Входите!

Я перешагнул порог со смешанным чувством любопытства и некоторого стеснения. «Сказало ли ему что-нибудь мое имя?» — подумалось мне. То, что командир корабля даже не сразу обернулся к вошедшим офицерам, понравиться не могло ни мне, ни Дорошенко. Но вот он встал, застегивая воротник кителя, оглядел исподлобья темными горячими глазами, выслушал немногословный рапорт.

— Назначение оставьте у меня, — пробасил Ершов. — Явитесь оба к старшему помощнику и занимайте штатные каюты. Вы, товарищ Вешнев, сегодня же принимайте БЧ. Всё.

— Всё! — за порогом каюты повторил в тон добродушный Дорошенко. Не знал он, что у меня с Ершовым как бы особые счеты.

Нет, не всё… Из каюты Ершова я вышел, так и не поняв, знает ли он меня, или мое имя ему ничего не напомнило.

Место в штатной каюте связиста оказалось временно занятым, и я провел несколько ночей в маленькой штабной, рядом с каютой командира корабля. По утрам за переборкой фыркал и покрякивал, умываясь, Ершов.

Слышал я, что в юности он был известным спортсменом, гонщиком и боксером. Не знаю, как насчет боксерской перчатки, но я никогда не избавлюсь от впечатления, что Ершову нужен не кортик — ему не хватает доброй казацкой шашки. В его черноусом смуглом лице все какое-то казацкое — и горячие глаза, и спадающий на лоб чуб. Всегда он действует с резкой прямотой. Речь его звучит отрывисто, движения нетерпеливы, даже капризны. С ним действительно трудно, с ним неуютно.

Вскоре после моего прихода на корабль случилась у меня неприятность. Мелочь. Но в нашей жизни мелочи чувствительны — все происходит на людях. Возможно, я принял этот случай с излишней мнительностью.

В Севастополе корабль стоял у стенки завода. Мне нужно было опустить письмо в почтовый ящик, а ящик за воротами — несколько минут туда и обратно. Увольнений с корабля не было, и я сыграл на добродушии вахтенного командира. Как раз в эту минуту Ершов вышел на палубу и увидел на берегу мою спину.

— Куда он?

— За ворота, опустить письмо.

— Вернуть немедленно.

За мной вдогонку бежит краснофлотец, но ворота уже близко, и письмо я все-таки опустил. Может быть, именно потому, что письмо адресовалось как раз в Одессу нашей общей с Ершовым знакомой.

Я даже готов был заподозрить, что Ершов знал, куда адресовано письмо.

Ершов ждал меня на юте.

Я выслушал все, что полагалось по этому случаю терпеливо выслушать.

Держался я с видом бодрой независимости. Это не спасло меня. К вечернему чаю несколько человек принесли в кают-компанию запечатанные конверты с просьбой сбегать к почтовому ящику. В утешение говорили, что Ершов человек справедливый, незлопамятный, к мелочам не придирается. Мало о ком помнит, но в просьбах не отказывает, только терпеть не может строевых претензий, всегда похожих на жалобу.

Вот таким образом судьба свела меня с Ершовым в дни боевого крещения на одном из лучших кораблей флота.

Хотя и пристала бы, на мой взгляд, нашему командиру казацкая шашка больше, чем кортик, одно я понял сразу: командир для «Скифа» выбран чрезвычайно удачно.

«Скиф» строился в Италии как скоростной разведчик. При стандартном водоизмещении в три тысячи двести тонн он развивал скорость хода до сорока трех узлов.

После сдачи ходовых испытаний в Ливорно кораблю была выдана международной рекордной комиссией голубая лента. С лентой почета, протянутой от гюйсштока до клотика фок-мачты, от фок-мачты до грот-мачты и оттуда до кормового флагштока, — с голубой лентой, трепещущей над кораблем, сам окрашенный под цвет Лигурийского моря веселой светло-голубой краской, «Скиф» совершал переход в отечественные воды. Об этом любил рассказывать наш ППС — Сыркин.

В своей черноморской базе «Скиф» получил превосходную артиллерию и мощное торпедное вооружение.

Корабль принимал столько топлива, что мог без возобновления запасов шесть раз пересечь Черное море с востока на запад и обратно.

О Ершове говорили, что он любит езду на мотоцикле. Ему нравится, чтобы под ним трещало и стреляло, чтобы быстро мчалась земля. Вокруг корабля было море. Но и здесь на полном ходу все гудело и содрогалось.

Быстроходность, подвижность, прекрасные маневренные качества лидера восхищали самых горячих, самых неусидчивых командиров. Только сумей, если можно так выразиться, оседлать корабль.

И нетрудно было заметить, что яростный кубанец Ершов в этом седле чувствует себя уверенно.

ПОД БАЛКОНОМ НЕ СТОЯТЬ!

К Одессе мы подошли ночью.

Сбавив ход, приближались к повороту.

Справа от нас, в районе лиманов, вспыхивали быстрые зарницы пушечных залпов, наблюдались взрывы, пожары, чернильно-синее небо прочерчивали цветные трассы огня.

Над морем качнулся луч прожектора, на короткое время слабо осветил лица сигнальщиков, пронесся дальше, погас. Мне казалось, что я уже чую носом дыхание знакомых ветерков.

Над горизонтом, между неподвижными звездами, по краям облаков рассыпались мгновенные красноватые блестки, где-то далеко вела огонь зенитная артиллерия — должно быть, наши крымские самолеты бомбили румынские позиции.

Передние корабли каравана уже втягивались в гавань, гудение боя на берегу теперь слышалось ясно.

— Можно ворочать, — доложил Ершову штурман Дорофеев.

— «Абхазия» уже вошла? — спросил тот.

— Вошла.

— Лево руля! — выкрикнул командир.

Корабль покатился влево.

— Вы видите тральщики? — запросил Ершов вахтенного командира. — Следите за ними, они остаются слева по корме.

Транспорты уже были в гавани и беспокойства нам не внушали.

На самом тихом ходу плеснула волна. Корабль лег на створы. Люди на мостике разговаривали вполголоса.

— То горит за Лузановкой, — сказал один из сигнальщиков.

— Да, точно, — согласился другой. — А знаешь, кто там?

— Что значит — кто?

— Кто держит оборону?

— Ну, кто?

— Морской полк, командиром Осипов.

— Полк Осипова знаю.

— А Тихонюка знаешь?

— Боксера Тихонюка, что ушел в морскую пехоту? Ну, знаю.

— Он там в первом морском полку.

Краснофлотцы помолчали, потом тот, кто тоже помнил боксера Тихонюка, сигнальщик Лаушкин, сказал:

— Не знаю только, что это за война у нас на кораблях. Интересно — как это  т а м  воюют? Сойтись бы вплотную — кто кого? Я его или он меня? А  т у т  что? Придешь, постреляешь и уйдешь. Несерьезно! — И еще тише: — Интересно, почему это отдают город за городом? Вот, кажется, сам пошел бы, дал бы фрицам духу.

— Пехота приуморилась, — отвечал другой, более рассудительный. — А тебя все равно не пустят. Тихонюку просто подвезло.

— И Блинников ушел, и Галайда ушел, и пулеметчик Постник ушел, да мало ли кто ушел! — с досадой и сожалением о том, что не ушли на войну только они двое, продолжал сигнальщик.

— Со всех кораблей отпускают: с «Червоной Украины» полтораста человек ушло, с линкора — пятьсот…

— Вот дают! — рассмеялся кто-то третий. — И не запнутся. Пятьсот бойцов с линкора. Что ж тогда линкору? Вверх брюхом опрокидываться — и всё.

— А ты, Лаушкин, еще раз попробуй — подай новому командиру, — не унимался сигнальщик.

Его друг теперь помалкивал.

Я знал обоих. Сигнальщику Лаушкину советовали обратиться к новому командиру, то есть ко мне, а Лаушкин, донбасский парень, уже оставил у меня рапорт: «Хочу защищать Одессу и Советский Союз как снайпер общества «Динамо». С оружием в руках прошу списать в морскую пехоту». И потому, вероятно, на совет друга повторить заявление Лаушкин теперь промолчал. И не напрасно: не отпустил бы я Лаушкина, даже будь к этому возможность. Как отпустить сигнальщика, который однажды, не подозревая, что я слышу его, подал товарищу такой совет: «Если хочешь стать хорошим наблюдающим, ты полюби воздух». — «Как так?» — «Да так, как полюбил бы свою девушку: не своди глаз!»

На сигнальном мостике как-то сразу все присмирели.

На осте, в море, было темным-темно. В районе Лузановки пожар разгорался. Дальше к востоку продолжали вспыхивать красные блестки фугасных взрывов, и вдруг среди них проскользнула, упала звезда.

— Вот и Одесса! — сказал штурман.

— Вправо не ходить, так держать, — послышался голос Ершова.

Слева от нас призрачной башней медленно двигался маяк, справа — тихий, безлюдный брекватер. Буксирный пароход оттащил боновые заграждения и держал их, как держат руками тяжелые ворота, пока мы проходили. Свистнул паровоз. Свистнул так, что у меня защемило сердце. Сколько мальчишеских радостей напомнил этот свисток паровоза в Одесском порту!

Всю ночь стоял шум разгружаемых транспортов. По мостовым гремели танки и артиллерия.

Утром я поднялся на мостик. Неожиданный туман скрывал город. Но вот туман рассеивается, открывая порт и верхние припортовые кварталы.

«Скиф» швартовался у этого причала дней шесть тому назад — и как за эти дни все вокруг изменилось!

В домах на обугленных и засыпанных битым стеклом подоконниках кое-где еще стояли горшки с цветами, но за этими мрачными окнами не было никакой жизни. Огнем и взрывами все было выброшено вон из обгоревших, надтреснутых каменных коробок. В порту — опрокинутые вагоны; мостовые в воронках; щебень, рваное кровельное железо.

Вдоль надтреснутой стены разрушенного здания на высоте второго этажа все еще нависал балкон, а под балконом на стене давно было выведено крупными размашистыми черными буквами: «Под балконом не стоять — грозит обвалом».

Я невольно улыбнулся, хотя впечатление от этого зрелища было резкое, щемящее.

— Да, курьезно, — услышал я за спиною добрый голос Дорошенко, а штурман Дорофеев не преминул констатировать:

— Вот перед вами тотальная война: раз-бум-били.

Всё бы острить! Мрачная шутка не понравилась ни мне, ни Паше Дорошенко.

РАЗДАВЛЕННЫЙ ДОМ ФЕСЕНКО

Обозревая панораму города, я сразу нашел глазом старый, когда-то окрашенный светлой охрой двухэтажный дом над спуском в порт. Дом на Карантинной был пока цел.

— Вы, кажется, одессит? — опять заговорил штурман. — Есть родственники?

Я попробовал ему в тон небрежно отшутиться:

— Из родственников у меня там остался только старый каштан.

— Как? Какой каштан?

— Дореволюционное дерево каштан. Его посадил мой усатый дедушка в день рождения моей матери.

Дорошенко рассмеялся. Дорофеев помолчал и, хитро поблескивая глазами, как бы соображая, насколько может быть важен человеку старый каштан на старом одесском дворе, проговорил:

— Едва ли к концу войны вы будете помнить этого родственника.

Ершов стоял тут же. Услышав наш разговор, он повел плечом и обернулся ко мне.

— Отчего же? Каштан так каштан, — примирительно сказал он. — А вообще, будет возможность — сходите.

Я взглянул на Ершова с подозрением: нет ли в этой его снисходительности одному мне понятной усмешки? Но решить этот вопрос не успел.

— Та це ж мий дом! — послышался не то изумленный, не то испуганный возглас.

Я оглянулся.

Краснофлотец Фесенко, побледневший, с приоткрытым от изумления ртом смотрел в сторону большого пятиэтажного дома над крутым обрывом. Половина дома, обращенная к морю, была раздавлена. Обнажился громадный, в несколько этажей, простенок с разноцветными квадратами обоев, обломились стропила, торчало железо креплений.

Это было внушительней и печальней, чем осиротевший каштан, с этим я внутренне согласился.

Однако в другой, уцелевшей половине дома продолжалась жизнь: курится дымок над кирпичной трубой, на балконе развешано белье. Вышла на балкон женщина, поставила кастрюлю, перебрала белье.

Фесенко рассматривал дом, стараясь, по-видимому, догадаться, где же квартира его семьи — в разрушенной или уцелевшей части дома? Его товарищи молча следили за ним. Он хотел было что-то сказать, поднял руку, но внезапно ударил колокол громкого боя — сигнал воздушной тревоги.

Два бомбардировщика летели над хорошо мне знакомым куполом аспидного цвета. Это был купол Оперного театра. Тройка бомбардировщиков приближалась со стороны балюстрады Воронцовского дворца.

На мачтах кораблей взвилось «твердо» — желтый с черным флаг: «Самолеты противника в воздухе».

Самолеты, быстро вырастая, шли в нашу сторону.

У Карантинного мола заговорили зенитки крейсера.

Старый крейсер стоял в Одессе с первых дней обороны. На корабле держал флаг контр-адмирал. Моряки с этого корабля были теперь самыми занимательными собеседниками во всех госпиталях от Одессы до Батуми. За бортами корабля жили как в осажденном бастионе. Высокие старомодные трубы и борта крейсера изо дня в день все гуще усеивались пробоинами.

Пристегивая шлемы, бойцы с озабоченными лицами разбегались по палубам, к пушечным установкам. Наводчик у автомата сидел на низком откинутом сиденье, напоминая водителя мирной полевой косилки.

Из приоткрытых дверей башни выглядывали артиллеристы главного калибра.

— Лишних под прикрытия! — распорядился командир.

Щелкнули замки, и залаяли автоматы обоих бортов.

Я поглядывал на Ершова с ревнивым любопытством. Командир корабля отступил от края мостика и, заложив руки в карманы, следил за трассами — красные и голубые струи огня, упругие, как проволока, быстро вытягивались по направлению к самолетам. Ершов — сам артиллерист — выжидал, не меняя позы, только скулы энергично двигались на смуглом лице, как тогда, когда он отчитывал меня за прогулку с письмом.

— Бомбы! — невольно выкрикнул я, увидев, как вдруг от самолетов отделились какие-то точки — и уже свистит.

Ершов покосился на меня. Фу… нехорошо!

Я видел это впервые — до сих пор в Севастополе были только ночные бомбежки, — и мне представлялось, что я один такой догадливый молодец: сброшены, дескать, бомбы.

Почти уверенный, что бомбы летят мне на голову, я следил за их косым падением, и меня знобило от волнения и любопытства.

Бомбы упали вокруг крейсера. Загрохотало. Взметнулась вода. Что-то уже горело.

Самолеты уходили в разные стороны, но к одному из бомбардировщиков пристрелялись. Он вырывался из сети разрывов — и не мог вырваться. На нем что-то вспыхнуло яркой искрой, самолет поскользнулся, снова выпрямился, как бы затанцевал на одном месте, а потом, опрокидываясь на крыло и дымясь, неудержимо потянул книзу.

Воинственно гудя, вдогонку «юнкерсам» понеслись наши «ястребки». Но как только скрылся за линией домов подбитый «юнкерс», интерес к воздушному бою ослабел.

Командир продолжал осматривать небо, распорядился.

— Запросите крейсер: не нуждаются ли они в помощи? Узнайте, где упал самолет. Взяты ли летчики? — И буркнул, оторвавшись от бинокля: — Насчет бомб докладывали напрасно.

ДУБКИ. ОСИПОВЦЫ

В бинокль было хорошо видно: у борта крейсера, на молу, краснофлотцы тушат пожар, не допуская огонь к бочкам с бензином, сложенным неподалеку.

А тут, рядом с нами, мирно покачивались дубки — парусные суда, которые еще два месяца тому назад ходили веселыми караванами между Одессой и Херсоном, в Очаков и Вилково на Дунае с грузом зерна, муки, овощей, рыбы. Сейчас наступало время, когда дубки, отягощенные арбузами и дынями, обычно швартовались скрипучими рядами в одесской арбузной гавани. Но этот ясный августовский день был иным — и в Одессе, и на Дунае, и под Очаковом.

Николаев и Херсон пали. Дальнейшее продвижение врага задерживали наши батареи на Березани и Тендре. Корабли и пехота Дунайской флотилии вели жестокие бои в устье Днепра, отстаивая позиции в камышах и плавнях левого берега реки. Враг вышел к морю на всем побережье от Одессы до Очакова.

Баштаны и кукурузные поля перед Буялком, Дальними мельницами, Хаджибеевским лиманом были измяты танками и иссечены осколками.

В этом городе мне были знакомы все запахи — и запах нагретого солнцем камня, и запах зреющих помидоров и виноградников; были памятны все оттенки уличных голосов — все чувствительные романсы под гитару молодчиков в пиджаках внакидку, торопливые голоса сплетниц в гулких подворотнях, крики уличных торговцев. Казалось, здесь никогда и никто не служил богу войны. И вот именно здесь, на приморских виноградниках и баштанах, день ото дня все тверже обрисовывалась зона упорной и важной битвы.

Необыкновенное смешение исконного быта южного приморского города с новым бытом войны поражало воображение, так же как и резко новое в поведении людей.

Вот дубки. Я никогда не видел их такими опустошенными, такими бездеятельными. Им нечего было делать, мирным милым посудинам, на них никто не играл на гармонике, не жарил бычков, распространяя от горячей сковородки аппетитный запах по всему причалу. Деревянные, незагруженные корпуса дубков уныло поскрипывали, оставшись под присмотром женщин и детей.

Один из краснофлотцев моей боевой части подошел ко мне с просьбой «отпустить на «Маврикия и Константина».

Подумать только! Я помнил дубок с этим названием с детства. Но я прикинулся непонимающим.

— Что это за «Маврикий»? — как бы удивился я.

— Та то ж наш дубок, — весело отвечал краснофлотец. — Вот он. Мне бы приветить деда, а то старый даже не знает, что я стою рядом.

Краснофлотец показал на темно-зеленый дубок с короткими, косовато поставленными мачтами. Старик на палубе чинил корзину. Я узнал и эти мачты, и брюхообразный кузов судна, и облезлую сирену на бугшприте.

— Это и есть ваш дед?

— Точно. Дед Никифор. Никифор Павлович. Мы с ним на дубку всю жизнь плавали.

— О, значит, давненько. А кто там еще, кроме Никифора Павловича?

— Да вот разрешите сходить разведать.

Он не спускал с меня глаз. Я вспомнил Фесенко. Позже я узнал, — что Фесенко — тот даже не просился на берег — угрюмо сидел в кубрике, когда комиссар корабля разыскал его и разрешил ему сойти.

Но матроса мне не удалось отпустить. Ждали аврала: корабль снимался для обстрела неприятельских позиций, и, покуда я переживал необходимость отказать парню, сигнал загремел, корабль отдал швартовы.

— Эй, на дубке! — закричал мой краснофлотец, сложив руки рупором. — Эй, на дубке! Никифор Павлович! Дед!

Старик продолжал работать, не поднимая головы. Лишь на ближайшем суденышке босоногая женщина и с нею две девочки в бабьих косынках молча смотрели то на матросов боевого корабля, то в сторону «Маврикия»…

У нас гремела якорь-цепь; корма корабля медленно отодвигалась от пристани.

Ершов выходил то на одно, то на другое крыло мостика. Миновал маяк и боны с дежурным катером.

Могуче, но сдержанно дыша, корабль, казалось, накапливает нужные для боя силы. Важно поворачиваются готовые к бою башни. Люки задраены. Но почему-то все еще не верилось, что сейчас начнем бой.

Мористее, примерно на траверсе Большого Фонтана, маячили силуэты других кораблей. Они шли на малом ходу, но, как всегда в светлое время суток, пары имели на полный. Над водой катился сердитый гром залпов: корабли держали под огнем позиции противника в районе Дальника. Осаждающие армии подступили вплотную к окраинам города.

С кораблей видны были рыжие невысокие берега, длинными крыльями охватывающие бухту, и в глубине бухты — порт: толстенькая свеча Воронцовского маяка, высокие стены холодильника, угольно-черные краны на причалах, каменные трапы, поднимающиеся в город ступени знаменитой лестницы Боффо с человеческой фигуркой памятника наверху, а над пестротою городских домов — большой купол Оперного театра, несколько колоколен, острая башенка кирки.

Мы видели Одессу такою, какою она открывалась всегда со стороны моря, какою изображалась на открытках, памятных мне с детства.

Противник видел нас с пустынного берега по другую сторону бухты. В последние дни оттуда действовала его шестидюймовая батарея, но позиция батареи все еще не была обнаружена.

Было очень странно. Трезвое, расчетливое чувство войны и опасности уступало чувству фантастического: на виду у врага приходили и уходили корабли, доставляя боезапас, войска, продовольствие, даже воду, давно не подававшуюся в город с днестровской водонапорной станции.

Противник упорно жал на расположение морского полка Осипова на нашем правом фланге, в районе Лузановки, у лиманов.

В батальонах оставалось по семьдесят — восемьдесят человек, но румыны не прошли…

В штаб полка ездили трамваем, подобно тому как наши бабушки ездили на лиманы с дачными корзиночками в руках, и совершенно так же, как в тридцать шестом — тридцать седьмом годах бойцы республиканской Испании в осажденном Мадриде ездили на фронт со своих городских квартир.

«Как проехать в полк Осипова?» — спрашивали вы. И вам отвечали: «Трамваем номер три до «Базарчика». — «Как же дальше?» — спросите вы. «Дальше — по способности». Дальше — по дороге, открытой для обстрела, пешком на санитарной машине, как случится, до самых перешейков лиманом, где наши бабушки принимали теплые морские ванны.

Вон длинная, ровная, с крутыми склонами Джевахова гора, вон желтая полоска пляжа с сохранившимися на нем зонтиками-грибками, разузоренным павильоном ресторана, с белыми куренями рыбаков.

Там все дымилось, продолжался бой, который мы наблюдали еще ночью.

ЗЕМЛЯ ПРОСТИТ!

Набирая ход, корабль убегал и убегал от маяка.

Ветер. Шум вентиляторов. Шелест залетного снаряда.

И вдруг метрах в шестидесяти от корабля взметнулись столбы воды — два и еще два… По левому борту — теперь недолетом — легло еще несколько снарядов. Судя по всплескам, калибр не менее шести дюймов.

Сомнений не было — нас обстреливают.

— Да вон вспышки, там батарея! — выкрикнул кто-то.

— Где видите вспышки? — азартно спросил Ершов.

Все, кто стоял на мостике, смотрели туда же, куда теперь смотрел Ершов, но поблизости снова взметнулись многоводные тяжелые фонтаны. Все оглянулись на командира.

— Следите за вспышками. Засечь их! — обращаясь ко мне, произнес Ершов тоном команды.

Невидимая батарея участила огонь, всплески вздымались все ближе, а там, на берегу, я увидел — что-то блеснуло двойной вспышкой среди рыжей поросли. Грозная пауза — и вблизи корабля взметнулись новые всплески… Батарея?

Ершов отвернул и потом снова вышел на боевой курс.

— Посмотрим, кто кого! — зло сказал он и, продолжая мерять глазами дистанцию до всплеска, увеличил ход корабля. — Как далеко до точки? — спросил он у штурмана.

— Двадцать кабельтовых.

— Держаться на курсе! — И обернулся к артиллеристу: — В точке будем только через четыре минуты. Открывайте огонь! Цели прежние. Установите место батареи — огонь из третьей башни.

Я спрашивал у многих, помнят ли они свой первый бой, как помнится первая папироса, первая близость с женщиной, первый полет на самолете. Не все помнят… Это не так уж безобидно, когда видишь, как вспыхивают устремленные на тебя злые глаза вражеской батареи, несколько секунд — и тебя накрывает залп, а корабль продолжает идти вперед, под огонь. Четыре минуты, когда мы шли под залпами, я помню.

Слыша нарастающий свист снаряда, один из моих сигнальщиков пригнулся, другой, кажется Лаушкин, укоризненно крикнул ему:

— Кланяешься фашистскому железу!

Тот сконфуженно поглядел снизу вверх.

— Прижимает, — отвечал он. — Слышишь, снаряд за собою след несет?

— Что за след?

— Разве не слышишь? Шумит.

— А тебе страшно?

— Не то чтобы страшно, так… жутко.

— Хоть кланяйся, хоть нет, если первый не попал, второй точно тяпнет.

— Не тяпнет, — возразил мой Лаушкин. — Не тяпнет: много пространства. Он все сдаля бьет и забирает техникой. Вплотную мы сильнее. Нам бы сойтись! И чего это наши артиллеристы терпят!

— Они сейчас дадут, — успокоили Лаушкина.

И хотя все этого ждали, так же неожиданно, как вдруг вздымалась вода от падающих снарядов, ахнули наши пушки.

Канонада гремела по всему рейду.

Делалось мужественное дело войны. Только огнем, обращенным к захватчику, можно спасти и себя и свою землю. Всюду, где ее топчет враг, земля просит этого избавительного огня, как просят его на себя герои, когда для них нет в бою иного исхода. Она, наша земля, все простит, все залечит, не простит только отказа от борьбы за нее. Это мы поняли уже тогда.

Приборы, управляющие огнем, действовали безупречно.

После того как ряд залпов фугасными снарядами подавил румынские минометы в саду, левее полуразрушенного домика, Ершов начал артиллерийский зигзаг. И так несколько раз: выходя из-под огня батареи, снова приближаясь, мы вели огонь по назначенным целям. На берегу пыль, разбегающиеся человечки, в воздух летят какие-то обломки… Лаушкин торжествовал.

— Пошли! Наши пошли в атаку! — возбужденно заговорили вокруг.

В бинокль был виден пологий сухой скат холма. Из кукурузной посадки выбегали люди, их становилось все больше и больше, цепями они быстро двигались по склону холма вперед, к полуразрушенному домику.

Батарея на берегу неожиданно замолкла. Начало темнеть. Крейсера на ночь остались в море, катера, эсминцы и «Скиф» возвратились в порт.

Командующий поднял сигнал: «Всегда действовать так хорошо, как действовал лидер «Скиф». На корабль он прислал угощение — вкатили две бочки вина. Это не нарушало, однако, той строгой торжественности, с какою совершалось все вокруг. Я не мог успокоиться от необычайного волнения, было тревожно и приятно знать, что связисты не подвели, хотелось хоть с кем-нибудь отвести душу. Я мог бы поговорить с Дорошенко, но мой друг был назначен в десантную операцию, готовился к ней, и я долго, покуда совсем не стемнело, всматривался в двухэтажный дом над обрывом.

Рядом со мной вахтенные сигнальщики вполголоса продолжали обмениваться впечатлениями дня. Матросы не забыли ничего. Они помнили, сколько заеданий случилось в третьей башне, кто опоздал на ревун, кто замешкался на фалах.

— Жуков берет с элеватора снаряд, — слышался голос Лаушкина, — а лицо у него такое, как будто ему сосунка подкинули.

И матросская веселость, смех от всей души покрывает бормотанье сконфуженного Жукова:

— Сначала было как-то странно, будто должно что-то случиться. Ждем, а ничего и все ничего: залп за залпом, а в башне тихо, только моторы гудят.

— Нет, — замечает Лаушкин, — на мостике от залпов прямо подымает.

Действительно, странно все это было. Очень странно.

ДОРОШЕНКО И ДРУГИЕ

В кают-компании звенели стаканы.

Еще остывали после стрельбы пушки главного калибра, а в кают-компании поднимали тост за меткость новых залпов по врагу. Пили точные залпы, пили здоровье командира корабля, пили удачу лейтенанту Дорошенко.

Лейтенант Дорошенко был назначен командиром корректировочного поста.

Задумана смелая операция. Корпост с небольшим стрелковым прикрытием получал задачу — высадиться в тылу у противника. По сообщениям рыбаков, полоса берега, куда должен был незаметно подойти баркас, противником не охранялась.

Кстати сказать, Дорошенко был тем самым вахтенным командиром, который отпустил меня на стенку с письмом. Наполеоновский профиль и прядь, спадающая на лоб, не придавали моему добродушному другу воинственного вида. Из флегматичного состояния, его могли вывести только две вещи: он очень любил таинственность и вкусную еду, и эта его слабость, видимо, поощрялась.

Однажды на Интернациональной пристани ко мне подошла худенькая девушка в беретике:

— Вы не со «Скифа» ли?

— Точно.

— Может, вы знаете лейтенанта Дорошенко?

— Как не знать!

— Ну, так передайте ему этот пакет.

От пакета вкусно пахло гастрономическими продуктами. С некоторых пор Дорошенко получал такие пакеты довольно часто. При этом девушка в беретике говаривала:

— Ведь теперь самое важное хорошо кушать, — то есть, хотела она сказать, быть бодрым.

И сейчас Паша Дорошенко плотно поужинал. Товарищи провожали его и долго толпились у борта.

— Удачи лейтенанту Дорошенко! — опять послышались голоса. — Дорошенко! Бери весь расход: приятно кушать!

И подавали пакеты с едой.

— Паша! — коротко выкрикнул я.

Дорошенко улыбнулся, помахал мне рукой, внимательно огляделся, все проверил, еще раз заглянул в планшетку, снова помахал нам рукою — и отвалил. И когда баркас с корректировщиками отошел от корабля, мы еще долго слушали удаляющийся рокот и похлопывание мотора.

Ночью пошел дождь. Было слышно, как стучит он по палубе.

Корабль спал, но я в эту ночь был дежурным по кораблю.

Не страшась дождя, матросы вынесли койки из затемненных и душных кубриков на палубу и улеглись, прикрывшись брезентами. Из-под брезентов слышался храп.

В кормовом кубрике при лиловом свете дежурной лампочки кто-то возился над рундуком. Это был Фесенко. Он не участвовал в бою, но принес свои впечатления с берега. Его семья уцелела в нетронутой части дома.

В салоне «забивали козла». Ершов мастерски «рубил хвосты» противникам. Как всегда, он сидел глубоко в кресле, выжидал своей очереди и, вдруг выбрасываясь всем телом, с силой бил костью по столу. Воротник расстегнут. Чуб над глазом. Во рту смятая золотым зубом папироса. Короткий смешок.

— В общем, я вижу, вы не кончали академию козлогонов… Хо-хо!

Заговорили о Фесенко.

— Вызовите его сюда, если он не спит, — велел Ершов.

— Значит, все в порядке, товарищ Фесенко? Старики целы? — встретили его вопросами.

— Все в порядке. Даже меня порядочно уважать стали.

— Это за что же?

— Моряк! — кратко пояснил Фесенко. — Матрос теперь все. Доказано.

Фесенко успел подметить в городе много интересного. Он рассказал нам о баррикадах, сложенных руками женщин, о том, как его зазывали помыться в баню — бесплатно, потому что пар есть, а в баню никто не идет, все воюют.

Рассказывал он весело. У человека радовалась душа — его миновало несчастье. И всем было радостно за Фесенко.

— А что говорят в городе — как работают корабли? — спросил Ершов, смешивая кости мясистой ладонью.

— Да что говорят, товарищ командир корабля! Ждут нашего огонька.

— А что говорят матросы?

— А что же, товарищ командир корабля! Из кукурузы только на море и смотрят. Там же все наши, каждый видит свой корабль. Кого там нет? Одного меня.

— Туда же клонит, — усмехнулся Ершов. — А что слышал про немцев и румын?

— Мои бойцы куропаток гонят почем зря. Гонят, уморятся, сядут покурить — и опять гонят.

— Горячо воюют краснофлотцы, не считаясь, — строго констатировал вестовой кают-компании.

— Нам нельзя плохо воевать, — вставая, сказал Ершов. — Уж очень нас народ любит.

Фесенко был готов рассказывать до утра, но его отправили спать. Наверно, и во сне Фесенко было легко и весело.

Дождь приутих.

На соседнем молу опять гремели разгрузочные работы, прибыл новый караван с оружием и войсками.

Мотор баркаса с корректировщиками еще, должно быть, рокотал где-то в море, держась подальше от захваченного румынами берега. У берега моряки возьмут весла. Дорошенко, если не спит, передал управление баркасом старшине и уже развернул бутерброды и жует, накрывшись плащ-палаткой.

Я думаю о толстяке и сравниваю его с Ершовым. Сколько разных людей вступило в войну — и каждый воюет по-своему. И всякий раз, когда я вспоминал свой неуместный выкрик «бомбы» и замечание Ершова, мне становилось стыдно. «Неужели я струсил? — думалось мне. — Фу, какая неловкость, какая гадость», И опять видел Ершова на крыле мостика, а в городе над спуском в порт молчаливый двухэтажный дом — и думал о людях, оставшихся в том доме, и о старом каштане.

Вопрос, который занимал меня с первого дня, как ступил я на палубу «Скифа»: слышал ли Ершов обо мне, как слышал я о нем еще до войны? — этот вопрос оставался для меня еще не разрешенным.

БАТАРЕЯ БОЛЬШЕ НЕ СТРЕЛЯЕТ. БОМБА

Людей подняли по авралу, едва рассвело.

Миноносцы и катера уже выходили из порта. То и дело вспыхивал ратьер на старом крейсере.

В голубеющем рассвете уже проступил силуэт этого корабля: высокие трубы, высокий полуют, поднятый над темной полосой мола.

Посветлели вода и небо, еще не очищенное от сырых облаков, — приближалось время, когда корпост должен дать первое сообщение. «Скиф» шел навстречу событиям, моим связистам назначалась важная роль.

Светлели холмы Одессы, массивы домов медленно, нехотя выдавали свои формы, где-то светилось окно, единственный и дерзкий огонек в огромном затемненном городе; но вот потух и этот неосторожный свет, а в небе над краем облаков блеснули и успели померцать несколько звезд.

К приемнику, настроенному на волну, я назначил самого опытного радиста корабля старшину Верещагина. С корпостом отправился Онипко. Оба радиста были хорошо натренированы, и — что в этом случае особенно важно — каждый из них знал об особенности другого. Затяжное тире Онипко его партнер Верещагин умел уловить среди хаоса других тире и точек, пущенных в эфир десятками станций.

Пока что Верещагин только и слышал эти чужие, посторонние шумы, злое подвывание, потрескивание, переговоры на земле и в воздухе.

А Ершов уже запрашивал, не поступает ли сигнал. Верещагин терпеливо, упорно ждал. Я держал таблицу кода перед собою, и вот Верещагин повел головой, пригнулся, вслушиваясь, и я, стоя рядом, услыхал, или, вернее, сам почувствовал голос, который мы ждали.

— Наша станция настраивается, — негромко сообщает Верещагин. — Дает позывные.

— Станция настраивается, — повторяю я для Ершова.

— Поймали! — обрадованно восклицает он. — Смотрите же не отпускайте.

Ну, ну, как теперь выпустить! Все отчетливей в слух Верещагина вкрадываются знакомые интонации, позывные слышны ясно.

Это еще не полный, звучный голос человека, Верещагин и не услышит Онипко так, как прозвучал бы знакомый голос по телефону, но все-таки это уже не путаный, безразличный шум.

«Девятка… тройка… пятерка… раздел, семерка… пятерка… единица…» — слышит Верещагин среди враждебного треска и пощелкивания.

Еще серия цифр — и условный сигнал принят. Связь установлена. Корпост приступил к наблюдениям. Батарея хорошо видна.

— Корпост на месте. Приступил к наблюдениям. Батарею хорошо видят, — передаю я на мостик.

— Соединяйтесь с управляющим огнем, — приказывает Ершов.

Уже совсем светло.

Катера выходят вперед.

Между «Скифом» и берегом противника нарастает клубами и поднимается к небу темная и наверху резко озаренная солнцем дымовая завеса — как облако на восходе.

Первый пристрелочный залп вышибает из слуха Верещагина голос Онипко, а я, волнуясь, жду указаний для артиллеристов.

После залпа — тишина. Буйный, разбойный шум эфира, выпущенный из мембраны, отзывается в углах рубки, но вот голос Онипко снова одолевает его:

— Вынос влево, перелет. Меньше пятнадцать, правее…

Передаю результаты первого залпа.

Батарею нужно разгромить как можно быстрее, не давши противнику времени обнаружить корпост. И успешность завершения плана, и участь самого корпоста зависят от его командира Дорошенко, от самообладания, находчивости, точности наблюдателей, наконец, от их способности к мимикрии.

Толстяк лежит где-то в кустах или, зарывшись в стог соломы, хладнокровно наблюдает падение наших снарядов, быстро производит расчет, передает поправки Онипко, тот — нам, на корабль. Артиллерист Боровик обрабатывает их.

Залп. Снова ожидание.

Снова голос Онипко:

— Мыслете шесть. Люди четыре. — То есть меньше шесть, лево четыре.

Залп.

Противник, застигнутый врасплох, сбитый с толку, не зная, каким образом корректируется эта стрельба, начинает отвечать уже после того, как наш очередной залп ложится угрожающе близко к цели.

Несколько всплесков показалось в прорывах между дымзавесой, подобно тому как при полете над облаками вдруг видны через их прорывы где-то внизу деревья или крыши. Потом всплески вырастают по эту сторону завесы — снаряды противника ложатся перелетом.

В голову «Скифа» снова выходит эсминец, он снова оставляет за собой тугой, нарастающий клубами хвост. Радостная белизна отражена в воде, сияет, клубится; и мы, прикрытые этой живой стеною, медленно продвигаемся вдоль ее, продолжая стрельбу.

Залп, быстрая, как молния, вспышка озаряет завесу. Залп.

— Накрытие. На батарее паника. Прислуга оставляет орудия.

Боровик переходит на поражение.

Удары залпов становятся так часты, что их гром и содрогание корабля уже не замечаются нами, и в это время я опять слышу голос Онипко.

Забывая строгий язык цифр, он передает словами:

— Батарея накрыта, больше не стреляет.

А в щель приоткрывшейся двери рубки вдруг заносит свист, точно среди бурного оперного представления пронзительно засвистели с галерки, и слышу торопливо-резкую команду Ершова:

— Право руля!

— Больше не стреляют, — снова радостно повторяет голос Онипко.

— Бомбы! Все под прикрытие, — снова слышен голос Ершова.

Лидер вздрогнул грозно, его как бы подбросило, потянуло книзу, совсем откинулась дверь рубки, посыпались незакрепленные предметы.

Падение обманчиво казалось долгим. Верещагин ухватился за край стола, встревоженно косясь на меня, но, очевидно услыхав опять голос Онипко, принял прежнюю позу — с карандашом в руке.

Бомбы? Торпеда?

Из дымовых труб с шумом выносило пар.

ЖИВУЧЕСТЬ

В восемь пятьдесят три лидер был атакован с воздуха. Это произошло так неожиданно, что многим показалось, будто корабль поражен торпедой или набежал на мину.

Самолеты сбросили бомбы с большой высоты по площади. Брызги воды и грязи густо метнулись вдоль по кораблю.

Зенитки открыли ответный огонь, когда бомбардировщики уже удалялись. Конечно, это был грубый недосмотр, но сказалась и сила сопротивления удару, тем более чувствительному и опасному, что был он неожиданным.

Трудно поверить, как просто и хладнокровно моряки перешли от условностей боевых учений к действительности войны.

Корабль вернулся на курс. Башни возобновили стрельбу. А у Верещагина связь с Онипко, собственно, и не прерывалась.

Пробоина и разрыв обшивки образовались в районе кормовых шпангоутов с правого борта. Бомба упала чрезвычайно удачно для нас. Немного ближе к корме — и корабль лишился бы руля; ближе к носу помещался погреб с боезапасом.

В пробоину хлынула вода, затопляя сначала пятый кубрик, потом смежный четвертый. Поплыли рамки со стенгазетами, и плакатами, постельное белье, личные вещи бойцов.

Вода начала проникать в кормовой погреб.

Командир погреба задраил стеллажи и медленно, спокойно, шаг за шагом отступал к верхнему люку по мере того, как поднималась вода. Отсюда, сверху, он продолжал внимательно наблюдать за состоянием погреба, как этого требовала боевая инструкция.

Сверх ожиданий, больше все растерялся старший механик Сыркин, наш ППС.

Уже немолодой, с большим опытом инженер, он хорошо знал корабль, принятый им, так сказать, «на корню», но его раздражительность мешала ему и прежде, и сейчас опять он взял неверный тон: окриком и нервозностью не помог ни себе, ни другим.

Напротив, молодой щеголеватый командир аварийной партии Усышкин показал на деле верность своим взглядам.

— Моряку все равно где видеть море, — подшучивал Усышкин, — за бортом или в отсеке. Даже хорошо, — добавлял он, — если появилась возможность изучать море у себя в каюте лабораторным путем.

И вот Усышкин получил воду в большом количестве, вероятно даже больше, чем ему хотелось. Но и тут решил он пошутить.

К командиру корабля поступило донесение:

— Есть опасность, товарищ командир корабля, сесть на мель.

— Кто говорит? В чем дело?

— Докладывает инженер старший лейтенант Усышкин…

Оказалось, что Сыркин в растерянности дал согласие применить эжекторы для откачки воды непосредственно из помещений, затопленных через пробоину. Разумеется, Сыркину не позволили «осушать море». Неправильное распоряжение было отменено, и водоотливные средства заработали, выкачивая воду из помещений, уже изолированных от поврежденного отсека. Усышкин продолжал действовать если не совсем так, как в лаборатории, то все же с превосходным академическим спокойствием.

То же самое можно сказать и о Верещагине.

Бомбардировщики удалились — и вскоре Верещагин и Онипко перешли на морзянку: корпост, сделав свое дело, свертывался.

Уже вечерело. Катера двинулись к берегу, чтобы забрать корректировщиков.

И уже на отходе десант попал под огонь румынского кавалерийского отряда.

Лейтенанта Дорошенко бойцы вынесли на берег из несжатой пшеницы на черной флотской шинели: он был тяжело ранен.

Исчез Фесенко. Позже выяснилось, что его вымыло за борт через широкую щель, вымыло водоворотом. Успев вынырнуть и отдышавшись, он разделся на плаву, оставил только противогаз и вложил туда свой комсомольский билет. Его подобрал тот же катер, что шел с раненым Дорошенко.

С катера их обоих отправили в город, в госпиталь.

Онипко вернулся на корабль.

Из состава корпоста мы недосчитались только его командира, отлично выполнившего задачу.

Перед рассветом «Скиф» в сопровождении двух эсминцев своим ходом вышел в Севастополь.

Я так и не побывал на старом дворе с темным каштаном.

На этот раз в городе, раскинутом на холмах, не светилось ни одного огонька. Лишь блестела под звездами какая-то стеклянная крыша. Хорошо был виден купол театра. Дальше, в низинной части города, в районе пересыпских заводов, в самой глубине бухты, было глухо, ничего не разглядеть, но за продолговатым пятном Джеваховой горы по-прежнему метался огонь, розовели клубы дыма, и слышно было — в той стороне бомбят.

С этим впечатлением я уходил из Одессы, из города, где я рос и учился, где еще оставались дорогие мне люди.

В море я думал с беспокойством: завтра же могу встретить на Интернациональной худенькую девушку, которая спросит о Дорошенко. Она обязательно будет ждать кого-нибудь из нас, придерживая толстый, пахнущий колбасой пакет.

Проходя по кубрику, я услыхал вздох, которого не забыть. «Вот и у нас уже есть покойнички», — сурово, с чувством неотвратимости факта, сказал один из старшин.

Очень горевал краснофлотец Светлов. В затопленном кубрике у него поплыли форма номер три и форма номер пять. А он только что получил новое обмундирование.

Повреждения корабля требовали его постановки в док. Кроме пробоины, был перебит киль. Корма заметно проседала и держалась на креплениях верхней палубы и на гребных валах.

Теперь картина аварии была ясной. В момент падения бомб корабль совершал поворот вправо, корма катилась влево. Бомба, разорвавшаяся у первой машины, легла с левого борта, а бомба, повредившая корму, — справа, под самым бортом. Не будь поворота, бомбы легли бы на корабль по его длине.

Моряки вели корабль, как ведут дорогого, внезапно заболевшего человека — то и дело пробуя его горячий лоб, бережно поддерживая его под руки.

В море уже остро чувствовалась осень: острые осенние запахи, осенние крики птиц, свежесть.

Опять я перебирал в памяти недавние события, опять вспоминался мне мой выкрик «бомбы» и такой же недавний выкрик Ершова, и я понимал разные побуждения: возглас Ершова тем отличался от моего, что это был возглас, призывающий к действию…

И все-таки я чувствовал какое-то недоброе удовлетворение, вспоминая взволнованный крик Ершова…

На другой день после разгрома батареи, беспокоившей Одессу, державшей под огнем шестидюймовых орудий бухту и самый город, «Скиф» был за бонами главной базы и в ожидании постановки в док бросил якорь на рейде.

2

КОРАБЛЬ СТАНОВИТСЯ В ДОК

В Севастополе меня ждали письма, среди них — из Одессы, от Юлии Львовны.

Юлию Львовну я знал еще девочкой Юлкой. Наши семьи полстолетия были соседями. После смерти отца Юлия Львовна жила со старухой матерью в той же квартире, где родилась, дверь в дверь с нашей квартирой, а перед окнами обеих квартир разрастался старый каштан, действительно посаженный еще моим дедом. Что же, я готов пожелать каждому, чтобы чувства, которые могут зародиться под сенью старых каштанов, не уничтожались даже войной!

Узнавши о моем назначении на «Скиф» из моих писем, Юлия Львовна теперь спрашивала о Ершове и добавляла: «Если ваши отношения позволяют это, то передай ему привет…» Но, должен признаться, я все еще не мог решить, позволяют или не позволяют мои отношения с командиром корабля выполнить это поручение. Больше того — не все было спокойно на сердце.

Тем временем на лидере прошел слух, что Ершов оставляет корабль. Командир пока ничего об этом не говорил, но он стал напоминать человека, которого сжигает какая-то неотвязная, мучительная забота. Из своей каюты он почти не выходил. Бывал иногда на берегу.

Однажды по какому-то поводу мне понадобилось зайти к Ершову в каюту.

На столе перед ним были выложены пистолеты ТТ, парабеллум, еще какое-то огнестрельное оружие. Ершов разбирал и чистил его. Видимо, он только что принимал душ — на креслах белели сырые полотенца, китель был полурасстегнут, волосы влажны.

В углу стоял ящик с мандаринами — любимое лакомство Ершова.

— Ешьте мандарины, — предложил он мне. — Говорят, это очень полезно…

Слово за слово, от мандаринов, полезного для мужчины угощения, перешли к другим мужским пристрастиям, заговорили об оружии.

— У вас много оружия, — заметил я. — Не стол, а ремонтная мастерская. И все ваше?

— Все мое. Люблю оружие. Но мне сейчас оружия не хватает.

Я не сразу понял его. Ершов усмехнулся.

— Не могу же я завтра выйти на «Скифе». А это только Визе считает, что мне все равно — командовать ли кораблем, выступать ли на ринге, — и при этом Ершов выставил перед собою оба кулака.

Визе — старший помощник командира — любил иногда пустить шпильку в Ершова, хотя дружили они довольно коротко и искренне.

Как-то уже по приходе в Севастополь я заговорил с Визе о Ершове, о его энергичном, настойчивом стиле борьбы. Визе усмехнулся:

— О чем бы говорите? Какой там стиль! Вы, кажется, склонны приукрашивать. Я вам раскрою секрет: дело в том, что у Ершова в Одессе есть симпатия, старая, так сказать, любовь. Ершов выходил на обстрел и был уверен, что эти глазки наблюдают за действиями «Скифа» с бульвара… Мы с Назаром Васильевичем хорошо знаем друг друга. Он по призванию боксер, но притом неврастеник в высшей степени. Человек, однако, для войны нужный. Такие нужны, очень нужны! У него есть злость, чего пока еще многим не хватает. А что касается стиля, так, повторяю, все это от потребности петушиться.

Визе как будто собирался развивать эту тему, но я поспешил замять разговор. Случайное замечание Визе, однако, долго меня занимало.

«Как же все это так, — думал я, — казак… мотоциклист… боксер… неврастеник… А моряк? И насколько прав Визе?»

Ершов продолжал сидеть передо мной, выставив кулаки, как академик Павлов на известном портрете.

Перехватывая мой взгляд, Ершов сказал:

— Был бы я боксером, может быть, мне и хватило бы кулаков, а на флоте единственное стоящее дело — командовать кораблем. Если не рассчитываете быть командиром корабля, то лучше и не служите. Как ваши нервы?

— Ничего, нервы в порядке.

— Очень важно иметь крепкие нервы. Крепкие нервы на мостике нужны не меньше, чем на ринге… Вот! Холодные обтирания. Мандарины и обтирания — помогает…

Я уже собирался было заговорить о Юлии Львовне, передать ее привет, когда это неожиданное признание, неприятное своею несколько циничной откровенностью, остановило меня.

Больше никогда Ершов со мною так не разговаривал.

«Человек, нужный для войны…» — это была интересная мысль, но она еще не объясняла всего. Вскоре, однако, представилась возможность яснее почувствовать в характере Ершова то, что Визе пробовал объяснить так резво и что матросам корабля удалось понять и выразить раньше других.

Обнажив днище, корабль стоял в Южном сухом доке.

Ремонтные работы не прекращались и ночью. И днем и ночью загорались над доком длительные молнии электросварки, гремели молотки клепальщиков.

Первые столкновения с воздушным противником показали, что огонь автоматических пушек недостаточен, нужна артиллерия, способная действовать на большие дистанции. Было решено снять противозенитную установку с одного из эскадренных миноносцев и установить ее на лидере.

Бойцы «Скифа» тоже взялись за молоты и кувалды.

Но что же командир? Мрачная сосредоточенность вдруг оставила Ершова, и в тот же вечер за ужином командир с нами распрощался. Как выяснилось, он подавал рапорт с просьбой на время, пока «Скиф» чинится, назначить его на какой-нибудь другой действующий корабль. И он получил назначение на эсминец, действующий в составе Одесского отряда поддержки.

Ершов снова имел в руках оружие по плечу и снова мог воодушевляться надеждой, что за его действиями наблюдают с бульвара, как съязвил Визе.

Командование кораблем было временно возложено на Визе.

Утром мой сожитель по каюте и поклонник Ершова, минер Либман, еще сквозь сон спрашивает:

— Вешнев, верно, что вместо Ершова Визе?

— Верно.

— Гм! А верно, что в сводке было названо Ленинградское направление? Что-то слышалось сквозь сон.

— Нет, не слыхал.

— Ну, слава богу! Можно еще поспать.

И в самом деле — все чувствительней закрадывалась в сердце тревога за Ленинград. Мы знали о драме перехода флота из Таллина в Кронштадт. Неужели  о н и  войдут туда? Еще никогда враг не ступал на эти проспекты и площади. Не может быть! Ленинград не может не победить.

В Ленинграде много друзей и родственников наших командиров. У Либмана там остался отец, и Либман говорит:

— В эти дни страшно оставаться одному.

Он это сказал за завтраком, и наш батальонный комиссар ему на это отвечает:

— Не может быть страшно среди народа. Наш народ громаден. Рождаемость увеличивается, и все живут для общей цели. Значит, не может быть страха. Не будет страшно и вашему отцу.

Интересно!

Удалось побывать на берегу и заглянуть в Музей Севастопольской обороны, где я рассчитывал застать начальника музея, моего приятеля. Его я не застал, но зато познакомился со сторожем музея, старичком, который в в прежние годы работал, как он объяснил мне, в «высочайше утвержденной фирме коммерческим корреспондентом», имел сто семьдесят рублей оклада и пользовался правом через день употреблять «горячие напитки» — коньяк, водку.

У старичка винтовка, но он боится ее, держится от нее подальше.

Для посещения музей закрыт. Вывозят.

С каким-то новым, особенным чувством я заглянул в залы.

Манекены — фигуры солдат Севастопольской обороны — раздеты. Усатые, смуглые, голые, они стоят в вестибюле с забинтованными ногами.

Вывезены знамена и флаги, вывезена шпага Нахимова. В залах еще возвышаются модели линейных кораблей «Силистрия», «Три святителя» — великолепные модели трехдечных кораблей, каждая величиной с телегу.

Старичок сторож и дворничиха развесили на реях стираные подштанники и юбки.

— А старший политрук скоро будет? — спросил я.

— Уехал на Фиолент договариваться о перевозке туда имущества.

Пришлось к слову — и дворничиха стала рассказывать мне, что из их псковской деревни с приближением немцев мужики угнали весь скот, и каждому человеку, будь то мужик, баба или ребенок, было что-нибудь поручено: этот отвечал за корову, другой за овцу. И благополучно перегнали весь скот.

Так, от случая к случаю, представляются нам картины сегодняшней жизни страны, взбудораженной войною: псковские колхозники с их мирными коровами, и этот воинственный, но быстро пустеющий дом-музей с манекенами солдат — прадедов псковитян, москвичей, украинцев.

ЕРШОВ

Первое время среди горячих забот по ремонту корабля отсутствие Ершова не замечалось и, насколько помню, самый его поступок не одобрялся, скорее неприятно удивил всех, а некоторым даже очень не понравился.

— Нехорошо, невежливо, — ворчал, например, Сыркин. — Оставил корабль в такое время. Конечно, я понимаю, ходить по морю и стрелять — это веселее, чем стучать молотком по железу. Однако же это не я прозевал самолеты. Только и скажу: скиф!

По всему — наш ППС не мог забыть одесские неприятности.

Кстати сказать, оправдалось мое опасение встречи с девушкой Дорошенко. Я как в воду смотрел. Все так и случилось, как я представлял себе: именно мне суждено было первому из наших офицеров на ступенях Интернациональной у одной из колонн увидеть милую худенькую девушку с большим пакетом… Как долго она ждала здесь? Может, с раннего утра? Увильнуть невозможно, и эти минуты были, пожалуй, труднее, чем приближение к неприятельской батарее. Девушка шагнула ко мне навстречу с застенчивой, тревожной улыбкой:

— Здравствуйте, товарищ Вешнев!

— А… здравствуйте, здравствуйте!

Должно быть, и мой вид и это глуповатое ответное приветствие были достаточно красноречивы — девушка побледнела, ее глаза расширились.

— Ну, как вам плавалось? Как Павлик?

Сказать все у меня не хватило сил. Пакет перешел от нее в мои руки, и женщина удалилась с надеждой, что легко раненный Павлуша полакомится свежекопченой рыбкой и московской колбасой. Нет, это угощение не повредит ему. Ведь теперь самое главное — хорошо кушать.

Об этом случае я рассказал тезке покойного Паши Дорошенко — командиру электромоторной группы Павлу Петровичу Батюшкову. С первых дней моего плавания на «Скифе» Батюшков расположил меня к себе своим спокойным видом, благовоспитанностью и доброжелательством, светившимся в его взоре. И теперь он мне ответил:

— Да, это удивительное чудо — женщины! Читали в «Литературной газете»? Одна журналистка пишет: «Сделал ли ты все, что от тебя требуется? Оклеил ли оконные стекла полосками бумаги? Выбросил ли с чердака чердачный хлам?..» Не всякий начальник ПВО вспомнит эти мелочи. Милая женская заботливость! Да, мы должны быть благодарны им уже за одно то, что они в такие дни ходят по улице.

Заделка пробоин между тем заканчивалась.

Все ремонтные работы предполагалось закончить в первых числах октября.

Противник форсировал Днепр. Бои шли у Перегноя, на Тендре, на подступах к Перекопу, и не было уверенности, что части Приморской армии удержат перекопские позиции до прибытия резервов.

Ускорялась эвакуация Севастополя. Часть кораблей уже перебазировалась на Новороссийск. Свободные бочки сиротливо покачивались в опустевшей бухте.

И в один из таких дней пришло известие о гибели эсминца, которым командовал Ершов.

Эсминец конвоировал транспортные суда. Немецкие бомбардировщики, свирепствовавшие на коммуникациях, настигли караван, и эсминец, упорно защищавший транспорт, получил несколько прямых попаданий.

Раненого Ершова выбросило в воду. Не зная, кем занят ближайший участок берега, Ершов плыл с пистолетом в руке. Его и нескольких других моряков с эсминца подобрали наши посты. В Севастополь Ершов был доставлен на самолете. Все эти подробности моряки узнали, когда их командир уже лежал в госпитале.

На другой же день комендатура сообщила на корабль, что ею задержано несколько краснофлотцев со «Скифа».

Не добившись пропуска в госпиталь, матросы сиганули через забор, но тут были задержаны — и только потому, что не имели при себе противогазов.

Неудача не смутила моряков. Когда мне с несколькими командирами удалось посетить Ершова, то его палата была похожа на большой цветочный магазин.

Из-за цветов звучал его голос так же грубовато, как, бывало, из его каюты:

— Входите и рассаживайтесь.

Он казался смущенным.

Осунулся. Черный чуб лежал на побледневшем лбу.

— Раз-бум-били, — прогудел он, повторяя словечко Дорофеева. — Не везет. Один капитан третьего ранга мне уже сказал: «С тобою не плавал бы: подводишь хуже, чем под монастырь, — под самые бомбы». Может, теперь и вы не захотите меня. В общем, не везет…

А когда мы прощались, Ершов сказал, как бы утешая самого себя:

— Нет, далеко не уйдете. Все равно догоню в Новороссийске. У меня были матросы, я спрашиваю: «Зачем носите цветы? Разве это для моряка — носить цветочки и обкладывать ими командира? За что же это вы меня так?» — «А вот за что, — отвечают они. — Мы вам носим цветы не так, как барышням. Мы уважаем вас, товарищ командир корабля, за ваше беспокойство, за вашу злость».

И Ершов от удовольствия даже прихихикнул.

— Передаю, как было. Слышите: злость. После матросов я решил: с капитаном третьего ранга не соглашусь.

Этот визит в госпиталь произошел за день или за два до того, как «Скифу» предстояло вслед за другими кораблями эскадры менять базу.

Своими путями складывается у моряков мнение о командире. Не последнюю роль здесь играет ощущение боевого азарта, то, что матросы назвали беспокойством, злостью Ершова, и ощущение его удачливости.

Об этом обычно говорят мало, а это очень интересно: у матросов создалось, несомненно, выгодное для командира толкование его удачливости, хотя сам Ершов на этот счет держался как будто другого мнения.

Его прямота, и справедливость, неторопливая, несколько ленивая и сумрачная, но всегда неподкупная, тоже не могла не найти пути к матросским сердцам.

Наконец и под Одессой и у Тендры Ершов раз и навсегда утвердил в глазах моряков свою репутацию смелого человека.

Еще в те дни, когда краснофлотцы носили в госпиталь букеты, один из них, вернувшись, сказал мне, сверкая широкой улыбкой:

— Ничего не скажешь, могучий человек! Львиная кровь!

Такие слова лестно было бы услышать каждому. Сарказм Визе тут отступал. Признаюсь, мне хотелось бы безоговорочно согласиться с краснофлотцами, я чувствовал: так было бы для меня лучше. Но все еще что-то мешало мне, противоречило…

МЫ МЕНЯЕМ БАЗУ

Обстановка на Перекопском перешейке осложнялась.

Немцы взяли Армянск. Несмотря на все усилия, вернуть его не удавалось. Немцы с воздуха штурмовали перешеек. Наши летчики-истребители шли на таран, и как прежде говорили о прославленном русском штыке, так теперь говорили о таране русских летчиков. Но враг продолжал «забирать техникой», вышел к Азовскому морю, рвался в Крым по Арабатской стрелке и у Шенгарского моста.

Лидер принимал полный боезапас. Прекратились всякие увольнения с корабля. Уже несколько дней, как мы знали о том, что делается в городе, только по отрывочным слухам. Стали модными курьезные рассказы о поимке шпионов. Болтуны несколько дней подряд ловили — и не могли поймать — какого-то «контр-адмирала». Его видели то под Минной, то на Приморском бульваре, — худой, высокий, а главное, небритый и без противогаза! (В это время комендантские патрули особенно следили за тем, чтобы военные носили противогазы.) В каком-то подвале услыхали какое-то подозрительное попискивание. Радиоприемник! Тайная станция! Взломали дверь — попискивает испорченная электропроводка от звонка…

Многие здания в городе камуфлированы. Говорят, что на перекрестках воздвигаются доты.

Иногда удавалось услышать о знакомых семьях. Обжитые квартиры спешно оставлялись — с посудой, не убранной со столов. Фрукты и виноград на базарах отдавали даром.

Все это щемило душу, а в ночь на 1 октября на корабль поступил приказ покинуть главную базу. И опять, как в Одессе, перед отходом я не успел никого увидеть.

В море «Скиф» нагнал отряд кораблей, вышедших из главной базы раньше. Линкор «Парижская коммуна», с фок-мачтой, напоминающей пагоду, величаво шел в строю, взбивая пенистую волну, эскортируемый крейсерами и миноносцами.

Уход кораблей был вполне своевременным: противник менял приемы борьбы. Попытка запереть флот в базе активными минными заграждениями не удалась: противоминные средства на кораблях, тщательное наблюдение и траление фарватера не плохо решали проблему борьбы с магнитными минами, сбрасываемыми с самолетов.

С приближением вражеских аэродромов следовало ожидать массированных налетов бомбардировочной авиации.

И точно — бомбардировщики появились над бухтой на другой день после ухода кораблей эскадры из Севастополя. Они усиленно пробомбили место вчерашней стоянки линкора, где еще плавали трава, фанера, обрывки сетей — все то, чем маскировался громадный корабль. Возможно, именно эти остатки маскировочных материалов, сохранившие очертания отсутствующего корабля, ввели противника в приятное заблуждение.

Из-за шторма линкор не мог войти в гавань Поти, и мы три дня держались в море, оберегая «Парижскую коммуну».

«Скиф» был направлен в Батуми — заканчивать прерванный ремонт. Это лишало меня последней надежды протянуть руку туда, к дому со старым каштаном, а между тем уже начали поговаривать, что оставление Одессы неизбежно, что якобы уже приступают к эвакуации.

Иногда я приходил в отчаяние. Что сделать? Как помочь? В Севастополе для этого были бы реальные возможности. Связь Севастополя с Одессой не прерывалась. Иногда мне приходила мысль: не сделает ли чего-либо для Юлии Львовны Ершов? Ему, при его широких знакомствах, это было вполне доступно. Я готов был писать ему, просить, но, как назло, в Батуми, в этом самом дальнем углу Черного моря, я не мог не только что-нибудь предпринять, но просто ничего по-настоящему не знал: и все здесь, среди солнца, тишины, покоя роскошных садов и холмов, в городе с бытом, почти не тронутым войною, все было как-то бесконечно далеко от того, что оставалось там. Все здесь, в Батуми, уже казалось как-то странно ново по сравнению с тем, что мы успели пережить. Я мог только замкнуться и ждать.

Некоторое развлечение доставило мне участие в нашей стенной газете «Фитиль».

Конечно, не все знают значение этого морского словечка. Со времен Петра на флоте установился обычай — в случае какой-нибудь ошибки командиров командующий дает выстрел из пушки. У дежурной пушки всегда стоял канонир с готовым зажженным фитилем. «Получить фитиля» — значит получить от командующего выговор.

Усилилась на корабле партийная работа. Раза два урвали время для литкружка. И тут мой славный сигнальщик Лаушкин принес мне однажды свое произведение. Бойкий на слово, расторопный парень решил испробовать силы в беллетристике. Он предложил мне свое произведение довольно уверенно, называлось оно «Фюрер и красавица Роза». При всей своей наивности оно показалось мне любопытным, как своеобразный пример матросского фольклора.

Вот оно:

«Адольф Гитлер сидел, закупоренный в броневом убежище. За письменным столом в мягком кресле он в сотый раз рассматривал бутылки с красивыми этикетками, всякие закуски, карты мира, вывешенные на стене. В руках у него были какие-то планы, над которыми он шептал. Сквозь все это он слушал звуки нежной музыки. Но вот фюрер нажал на кнопку. Вошел офицер-лакей. Гитлер, повышая тон, но стараясь быть любезным, приказывает:

— Приведите ко мне красавицу Розу, только аккуратно.

— Слушаюсь.

Фюрер подошел к трюмо, прилизал волосы, рассмотрел физиономию и задумчиво сел.

Открылась дверь, втолкнулась девушка с завязанными назад руками. Ей было девятнадцать лет. Это действительно была красавица-статуэтка. Это был дар природный, ценный для искусства, для любви и жизни. Она вошла и стала смотреть в землю. Фюрер спохватился:

— Роза любовная! Я так ждал тебя.

— Здравствуй, убийца! У тебя ли есть любовь! Ты зверь и горилла арийская. Твоя любовь завязала мне руки за спину.

— Я освобожу тебя сейчас же. Что будешь делать тогда?

— Убью тебя, как убил ты меня, как растерзал ты мою родину.

Он подошел к ней, простер руки, пытаясь привлечь ее. Она подняла ногу и ударила Гитлера в живот. Глаза его вывернулись, сверкнули — и офицер-лакей услыхал знакомый крик и женский стон…»

Рассказ Лаушкина заканчивался тем, что гитлеровскую пленницу чудесным образом спасает советский летчик…

Между тем обстановка на фронте заставляла принять тяжелое решение: перед опасностью прорыва немцев в Крым и дальнейшего продвижения на восток их танковых армий нельзя задерживаться с эвакуацией Одессы. Приближалась зима, возможное оледенение одесской бухты исключало бы связь с осажденным городом.

В середине октября Одесса была оставлена. Дальнейшая оборона Одесского сектора была бы не только бесполезной, но и губительной.

Все это мы хорошо понимали, но понимание не облегчало душу.

О судьбе дорогих мне людей я все еще ничего не знал.

Большинство транспортов из Одессы пришло в Новороссийск или Туапсе. Эвакуация была выполнена образцово. Тем не менее все это было неутешительно. Пробовал я наводить справки, просил отъезжающих в Новороссийск или Туапсе поискать или порасспросить. Но что можно было сделать, кого можно было найти на причалах порта среди толпы эвакуированных?

КОМАНДИР ВОЗВРАЩАЕТСЯ

Однажды в яркое солнечное утро мы услышали изумленный и радостный выкрик вахтенного командира:

— Смирно!

И увидели всходившего по трапу Ершова.

Как всегда тщательно одетый, командир корабля приложил к козырьку руку в перчатке, ответил «вольно» и быстро прошел по кораблю к люку, как будто сходил на берег на какие-нибудь полтора-два часа.

Командир вернулся на корабль.

Весь день не стихали веселые голоса на полубаке у обреза, вокруг которого бойцы собираются на перекурку, шумно было за ужином у бачков.

В кают-компании за столом ждали Ершова, и он весело занял свое место.

Элегантная отделка нашей кают-компании славилась по всему флоту. В этот вечер за столом было весело и немножко пьяно, как давно не случалось. Тут были все. Не было только Дорошенко.

Приятно было видеть командира, приятно было после жаркого дня отдыхать в полукресле, обитом сафьяном. Как всегда, стол украсили цветами. Были поданы вазы с фруктами. И изящные графины. Салфетки в толстых с тиснением кольцах.

Старпом Визе, по обычаю, занимал свое место хозяина кают-компании. Слева от него было место Ершова, справа — военкома. Дальше размещались командиры боевых частей. А за вторым столом, возглавляемым помощником командира, сидели политруки, начальники служб, командиры батарей и группы управления.

К Ершову потянулись руки с наполненными стаканами, и командир корабля встал.

— Не знаю, за что вы меня так чествуете, — глуховато сказал он, явно смущаясь и как бы продолжая разговор, начатый в севастопольском госпитале, среди цветов. — Не мужское дело цветочки… А в общем, спасибо, товарищи. Начинали войну вместе — вместе будем продолжать. За Черноморский флот, товарищи командиры!

Вот и вся его короткая речь. Уже сев, он добавил:

— Не люблю выступать. Не люблю «выяснять отношения». И сам избегаю претензий как черт ладана и от других не люблю. Будем служить. Все. Выпьем за «Скифа».

Не скрою, что слова Ершова я принял за намек, принял на свой счет и почувствовал себя довольно неуютно.

Я очень сожалел, что правила субординации вынуждают меня сидеть не за одним столом с инженером капитан-лейтенантом Батюшковым. В последнее время с Павлушей Батюшковым мы очень подружились. Батюшков умел как-то непринужденно, одною своей искренностью, добродушной легкостью, с какой он принимал людей и делал всякое дело, расположить к себе. С ним всегда хотелось поделиться и радостью и заботами; была даже какая-то привлекательность в том, что он тоже, как погибший Дорошенко, звался Павлушей, Пашей, — а в эти дни нелегко было на сердце, многие нуждались в друге.

Хотя Батюшков был выше меня меня по званию, имел штатное место по исполняемой должности за вторым столом, я, командир БЧ-2, сидел за одним столом со старпомом. Это не мешало нам, однако, весело переглядываться, особенно во время таких маленьких банкетов, а вставши из-за стола, мы торопились возместить невольную разлуку.

На этой стоянке, в мирном, горячем и цветистом Батуми, у нас было довольно много свободного времени, и нам всегда было интересно вдвоем с Павлушей Батюшковым.

Я заметил, что даже начал подражать манерам Батюшкова. Он умел как-то особенно удобно и уютно носить всегда свежий китель, от него всегда приятно пахло. Во многом он проявлял свой вкус. Например, он не любил часов на руке, а носил карманные, на изящной дорогой цепочке. Он — кажется, единственный командир на корабле — щеголял манжетами, пуговицы и обувь на нем всегда сверкали. Только одну вольность он позволял себе, и это ему охотно прощали: пристрастие к козырькам, форма которых в меру уклонялась от стандарта. Его несколько широкий козырек прикрывал лоб по линию прямых красивых бровей, казалось, для того, чтобы оттенить спокойный, добрый взгляд, весь мужественный облик Павлуши.

Мне нравилась его речь, пожалуй даже несколько застенчивая, но всегда откровенная, нередко с оттенком заботы. Мне приятно было следить за его движениями.

Меня расположило к Батюшкову и то, что он очень деликатно сумел отнестись к моим тревожным признаниям и, как бы уравнивая взаимность доверия, сказал:

— Вы знаете, я женат. Моя жена Варя в Севастополе. И я хорошо понимаю ваши чувства. Очень хорошо понимаю.

Жена Батюшкова, Варвара Степановна, служила в одной из бригад морской пехоты штатным врачом.

Третьим членом нашей компании стал командир трюмной группы, инженер старший лейтенант веселый Ваня Усышкин. Еще и теперь веселило командиров воспоминание о том, как под Одессой Усышкин помешал Сыркину вычерпать море.

Шутник то и дело напевал: «Мы в фортеции живем, хлеб едим и воду пьем», — и его юмор довольно хорошо выражал наше общее настроение.

Дня два Ершов все к чему-то прислушивался и заново присматривался, а потом по-прежнему все реже и реже стал выходить из своей каюты.

Опять я заглядывал ему в глаза, стараясь понять что-либо, но, как и в первые дни нашей встречи, ничего не угадывал в этом хмуром горячем взгляде исподлобья, всегда, как казалось мне, обращенном на непосредственное дело минуты.

— Правильно! — рассуждал по этому поводу Визе. — Чего вы от него хотите? Артист он, что ли? Сами говорите, что ему нужны сильные удары жизни, а не застольные беседы. Парады у Ершова короткие: вернулся, отпраздновал, а дальше вступает в силу устав, распорядок дня. Так ему жить и удобней и легче.

В таком же духе объяснял мне поведение Ершова Батюшков, и я как будто начинал понимать и соглашаться, что в этом стремлении к регламентированной жизни есть своя логика. В этом была своего рода мимикрия, приспособляемость, защита от тех острых и сложных чувств, при которых не могло быть и речи о душевном равновесии, столь необходимом в эти тяжелые дни.

Сам я все острее начинал чувствовать войну, видеть ее, так сказать, с черного хода, начинал видеть ее будни, которые втягивали сотни тысяч и миллионы мирных людей, их семьи, их дома. Понял я и то, с какой стороны вошла война в мою «личную» жизнь — да и не только в мою жизнь!..

И вдруг в эти дни через руки знакомых, через семью одного инженера севастопольского морзавода, проживающего после эвакуации в Батуми, я получил от Юлии Львовны письмо.

Юлия Львовна писала из Новороссийска. Она направлялась теперь дальше, с одесскими беженцами, через Каспий в Среднюю Азию. Письмо поразило меня прежде всего тем, что Юлия благодарила меня за заботу о ее судьбе, хотя, как писала она, ей непонятно, как это мне удалось прислать за нею краснофлотцев в последние дни эвакуации… Да, действительно, я и сам не понимал, как это мне удалось сделать! Однако дело было сделано, было сделано то, о чем я столько мечтал, чего так горячо желал. Это совершилось с неоспоримостью факта. Но в чем же была разгадка?

Далее Юлия писала, что, хотя сама она теперь в безопасности, душевное состояние ее ужасно: мать отказалась ехать наотрез и осталась в старой квартире, среди бесчисленных портретов родственников и дочери.

«Страх, — писала Юлия, — оказался сильнее всех других чувств, и теперь я наказана. И днем и ночью я вижу мать во власти тех ужасных людей, от которых сама бежала. Это не фраза, если я скажу тебе, дружок мой Федя, что состояние такое — хоть бросайся в море…»

«Что будет?» — спрашивала меня Юлия, но я не мог ей ответить на этот вопрос, я сам не знал, что будет.

Как-то ранним утром я замечтался на юте, осматриваясь и прислушиваясь к утренней портовой тишине, и вдруг услышал, что кто-то подошел и остановился за моей спиной. Это был Ершов — руки в карманах, чуб выглядывает из-под козырька фуражки, во рту папироска.

Ершов поздоровался со мной очень спокойно и дружелюбно и, кажется впервые, назвал меня по имени-отчеству. И так же спокойно и строго, как говорят о вещах, составляющих большую, всем понятную ценность, он спросил, имею ли я известия о Юлии Львовне. Прямота вопроса исключала всякую надобность в каких бы то ни было лишних словах с обеих сторон. Все сразу для меня стало ясным — и то, что Ершов слыхал обо мне до моего появления на «Скифе», и то, что он не упускал из поля своего внимания участь Юлии Львовны, и, наконец, то, что именно он позаботился о ней в дни одесской эвакуации.

Я рассказал Ершову о письме.

Мрачный пламень раз и другой пробежал по глазам Ершова, изжеванная папироска от щелчка полетела за борт, чего Ершов никогда не сделал бы в другое время.

Он строго выслушал меня до конца и, как бы начиная испытывать неловкость, помычал, а потом сказал:

— Ну что же! Что уже в Новороссийске — это, конечно, утешительно. А там дальше посмотрим. Ну, извините, я отвлек вас от ваших размышлений.

Это был у нас с Ершовым первый и последний разговор о Юлии Львовне, если не считать того, что случилось позже, чуть ли не через год, а именно в день 27 июня.

Не буду пока говорить об этом и я.

ОСЕНЬ И ЗИМА

В ноябре мы начали выходить в дозоры для конвоирования транспортных караванов.

Черное море брало свое. Нелегко ходить в его северо-восточном углу под новороссийским и керченским сквозняками, на хлесткой волне. Глубоко дыша, в долгие осенние месяцы море испаряло летнее тепло. Корабли и подводные лодки возвращались в базы, обросшие ледяными бородами от мостика до ватервейсов.

Подготавливалась и в конце декабря началась керченско-феодосийская операция. Для участия в ней со «Скифа» был откомандирован на Азовскую флотилию Батюшков.

Чувствительно потрепанный осенними штормами, «Скиф» в эти дни заканчивал в Новороссийске планово-предупредительный ремонт и потому в феодосийской операции не участвовал. Некоторое утешение мы находили в том, что лидеру предстоял после ремонта поход в Севастополь.

Люди опять взялись за молотки, за краски, но стук молотков затихал, как по команде, едва только раздавался по палубам звук голоса, ставшего знакомым всей стране: «От Советского Информбюро, В последний час…»

Заканчивались декабрьские бои под Москвой. Неторопливый, внутренне ликующий голос диктора, грозные и упоительные цифры трофеев…

Писать о войне очень трудно, а еще труднее писать о войне во время войны: нередко правда субъективных переживаний укрыта за «общими целями», за общим чувством долга… Не есть ли это и основное в поведении человека на войне?

Многое волновало нас, и не всегда удавалось смело ответить на вопросы даже самому себе. Зато какое облегчение приносило совместное строгое, партийное и товарищеское обсуждение общих вопросов — где бы оно ни происходило: за столами ли кают-компании в непринужденной беседе или же на партийном собрании по докладу, предусмотренному планом. Важно было чувство могучего единения, согласия. Тут всегда был подкрепляющий ответ, всегда внятно слышался голос народной совести.

Многое из того, что начиналось импровизированно в кают-компании, заслуживало дальнейшего организованного обсуждения, и наш парторг или комиссар корабля ставили тогда этот вопрос в план политработы. Это очень нравилось и оправдывало себя. Так, например, однажды кто-то сказал в кают-компании, что матросов интересует история нашего корабля и его название «Скиф». Батюшков тут же вспомнил много интересного о древних скифах. Совсем недавно раскопки вблизи Керчи обнаружили старинную скифскую утварь с золотым тиснением и с необыкновенно интересными рисунками — портретами бородачей, возможных предков нынешнего населения наших южных областей… Все это показалось настолько занимательным, что комиссар корабля тут же предложил Батюшкову приготовить доклад-беседу для открытого партийного собрания. И действительно, этот доклад удался Батюшкову на славу. Морякам было очень интересно услышать рассказ о просвещенных кочевниках, внушавших страх и уважение окружающим племенам, о том, что уже первые греческие историки, ионийцы, писали о скифах — превосходных ювелирах и скульпторах, изобретателях плуга и якоря. Как-то значительно прозвучало упоминание о том, что никогда ни от кого стремительные тавроскифы не знали поражения…

За столом кают-компании возникало много интересных разговоров. Какую войну ведет Англия, защищая свою колониальную империю: справедливую или несправедливую? Справимся ли мы с врагом без второго фронта? Сумеет ли сорванная с места, эвакуированная промышленность обеспечить фронт и тыл? И то, что беспокоило моего Лаушкина еще в первые дни войны: почему не сходимся вплотную, не стоим грудью, почему враг зашел так далеко? И то, о чем уже в те дни пекся командир корабля: достаточно ли хорошо воюем мы, моряки? Умеем ли мы за всеми трудностями, ужасами, болью войны видеть ее величие? Накануне нового, 1942 года многое чувствовалось по-новому.

Новые чувства приходили еще робко, неуверенно, не так бурно овладевали, как потрясения первых месяцев, но было самое главное: было ощущение того, что хребет страны, хребет народа не сломлен. Сообщения о каждом новом успехе — это было не то, что чувствуешь при первых дуновениях весны после трудной зимы: тут не было и нет неизбежности, обязательности смены холода и тепла или ночной тьмы и утреннего света, тут не было закона природы, и все же это был первый во время жесточайшей болезни обнадеживающий вздох, это был голос, поданный народом.

«Сдюжим», — написал в эти дни писатель Алексей Толстой. Он был русским человеком, который хорошо чувствовал боль народа.

— Сдюжим, — сказал мне Лаушкин утром на мостике, после того как ночью он вместе с другими сигнальщиками слушал радиоинформацию.

Я улыбнулся Лаушкину и ответил тем же:

— Сдюжим!

Тридцать первого декабря, буквально не успев отмыть рук после ремонтных работ, мы уже уходили в море, держа курс на Севастополь, имея на борту войска и боезапас для осажденной крепости.

За время перебазирования мы возвращались туда впервые.

За несколько часов до выхода вернулся на корабль из командировки в Азовскую флотилию Павлуша Батюшков.

НОВОГОДНЯЯ НОЧЬ

У многих еще оставались в Севастополе семьи, почти все бросили на соседский присмотр, а то просто под замком квартиры и обстановку, и все мы знали, что Севастополь уже выдержал два генеральных штурма.

Часа за полтора до наступления нового, 1942 года мы были на фарватере.

Ночь выдалась холодная, морозило, дымка время от времени затягивала студеное небо.

Одетые по-зимнему, в теплых ушанках, в высоких сапогах, многие в тулупах, моряки внимательно осматривали темное море и прислушивались к воздуху. Смутные очертания балаклавских вершин иногда слабо озарялись вспышками выстрелов, и где-то разгорался пожар. Было такое ощущение, будто что-то повторяется в жизни. Наконец я понял, в чем дело: оживлялись впечатления, оставшиеся у меня от одесского похода. Так же беззвучно время от времени доносился отдаленный шум, будто внезапно где-то что-то посыпалось, вспыхивали зарницы артиллерийского огня.

И, как бы угадывая мои мысли, вахтенный командир, минер Либман, молодой, кудреватый, но серьезный и знающий офицер, вглядываясь в циферблат ручных часов, бубнит мне из-под ушанки:

— Без десяти двадцать три… а идем хорошо… Через час люди сядут за стол.

— А сядут ли? — говорю я. — Ой, не везде сядут. Кстати — что ваш отец? Получаете что-нибудь?

— Остался в блокаде, ничего не знаю с октября… Но сегодня старик выпьет-таки… за всех нас… Это он наверное! — И, развивая мысль, Либман восклицает с горячностью: — А подумать только, как же это так?! Ленинград в блокаде… Какого черта! Сидят вокруг Севастополя! Как смеют! Торпедируют, стреляют, топят.

— Да, чудно́, — согласился я. — Крадемся ночью в свой порт, как воры, как будто и не к себе.

Но Либман, должно быть, счел подобные чувства невозможными для офицера и тут же поспешил поправиться с нарочитой грубостью:

— Э, все это чепуха! Лирика! Они стреляют — и мы будем стрелять. Как говорит наш командир: кто кого. «Надо ихнюю гордость смять, а нашу установить», — сказал один мой знакомый.

— Хорошо сказал. А лирика — разве она мешает вам воевать?

— Мешает. Лирика не для войны.

Я решил подзадорить Либмана:

— А средневековое рыцарство, прекрасные дамы, смерть на глазах любимой? Разве все это мешало отваге?

— Э, — не соглашался Либман, — это все литература. Все эти Ромуальды и Роланды — как их? — все это только поэтические вымыслы, а на самом деле чем проще, чем грубее — тем лучше, вот как наш капитан третьего ранга…

— Ершов?

— Ну да, командир корабля. Этот не выйдет куражиться перед глазами прекрасной дамы. Пожалуй, он об этом, и не слышал.

— А я знаю про него другое: говорят, он не только слышал, но и сам так поступает.

— Командир корабля? Ершов? Не смешите…

— Не смешу, а он именно таков. Ершов и есть Ромуальд, хотя он груб, как средневековый конник… Скиф!

— Еще Чернышевский говорил, что главное для войны — это уметь посылать на смерть.

— Точно ли так говорил Чернышевский? Где это?

— Шум самолета! — прокричал у меня над ухом сигнальщик.

Новогодний разговор был прерван.

К этому моменту корабль миновал траверс Балаклавы, минные поля еще простирались по сторонам. Как обычно, мы держали ход до двадцати четырех узлов.

— Огонь по самолетам! — послышался голос командира.

Я пошел к себе в рубку.

Противозенитные батареи открыли огонь: торпедоносец шел на корабль на контркурсе. Слева по курсу тоже слышался шум мотора. Торпедоносцы — их было не менее четырех — то появлялись из морозной дымки, то опять скрывались.

— Торпеда с правого борта, — донесся возглас.

Но корабль уже отвернул.

Еще две торпеды прошли по носу и по корме. Кренясь от крутых поворотов, корабль увеличил ход. Через переборку, отделяющую мой пост от ходовой штурманской рубки, я услыхал взволнованный голос Дорофеева.

Кажется, это был первый случай, когда Дорофеев выдал свое волнение, но причины были достаточные.

— Находимся на минном поле, — сообщал Дорофеев в переговорную трубку командиру корабля.

Не то я где-то вычитал, не то от кого-то слышал выражение, которое мне кажется справедливым: «Смерть на войне воображения не трогает, спасение всегда удивляет». К такому удивительному случаю удачи нужно отнести и этот эпизод нашего хождения по минам в ночь под Новый год…

Мы еще были в минных полях, когда ко мне на пост заглянул Батюшков. Ершов вызвал его проверить аварийную станцию.

О том, что мы не на фарватере, он не знал. Об этом знали только пять-шесть человек.

— Атаки отбиты. Опять ложимся на курс, — весело заговорил Батюшков. — Как живете? Что нового? Слышно ли что-нибудь о Юлии Львовне?

Павлуша продолжал забрасывать вопросами. В рубке уже повеяло его духами.

— Присядьте, — предложил я и стал рассказывать ему все, что мог рассказать о Юлии Львовне, о которой Павлуша знал с моих слов, о последних корабельных новостях, о том, с каким интересом следили мы за ходом десантной операции на Керчь. Рассказывал, а сам весь был обращен к какому-то страшному, волнующему ожиданию того, что могло случиться каждое мгновение.

Взрыва, однако, не было.

Еще через несколько минут я убедился, что мы снова находимся на фарватере.

— А теперь, — сказал я, сам присев, — теперь я расскажу вам самую последнюю и интересную новость: мы только что сошли с минного поля.

Батюшков понял меня не сразу, а понявши, помолчал и потом сказал:

— Знаете, пожалуй, самое страшное я уже видел и пережил… — И он рассказал мне один эпизод из десантной операции на Керчь.

Этот рассказ я хорошо запомнил, могу довольно точно передать его.

БАРЖА

«Хейнкели» не отстают ни на минуту и все кружатся над десантной баржей. Ее тянет к берегу пароходик — от нас кабельтовых в сорока. На море волна баллов шесть, не менее, волна солидная. Холодно. Как-никак декабрь месяц…

Дотянет или не дотянет?

И виден дым. Может быть, завеса? Нет! Загорелась.

— Баржа тонет, — говорят вокруг.

И мы пошли к ней.

Все ближе, ближе. Пароходик отдал буксирные концы и, сам едва не захлебнувшись, заковылял к берегу.

Баржа круто легла на борт, так круто, что видны трюмы, в трюмах плещет вода…

Еще ближе — и уже видно: у фальшборта тело убитого. Кубики на петлицах и тугие ремни на плечах. Рука и большая взлохмаченная голова свесились за борт, и кажется, что именно их тяжестью кренит баржу… В трюмах плавают кочаны капусты, барахтаются в воде лошади.

Подошли — кажется, уже рукой достать. Серая толпа бойцов стоит на дымящейся палубе неподвижно, молчаливо, как на молитве, а какая-то светловолосая девушка, должно быть из санчасти, растерянно улыбается, ветер треплет ее волосы, она все машет рукой, призывая нас.

Самое страшное, знаете, никак не может пристать лагом. Только толкнемся — своею же тяжестью отталкиваем баржу… И волна уже отнесла нас.

Плеск… выстрелы… голос той девушки… удар бортом — и опять только плеск волны, а по всему телу звон крови… Стыдно, нет больше сил смотреть. Успел только увидеть: у самого борта рядом с лейтенантом солдатик с винтовкой в руках. Наши подают ему легость, кричат: «Хватай!» А он: «Нет, берите вперед винтовку». — «Хватай, дьявол, некогда». — «Бери винтовку»… Так и оттолкнуло нас опять…

Через минутку оглянулся — баржи нет. Плавают одни шапки и сумки да несколько человек на досках.

За это время спустили шлюпку, сбросили круги, какие-то ящики. Кое-кого удалось подобрать. Сил у них уже не было — уцепится за легость, а взобраться на борт нет сил. Так гирляндами и висят, покуда, смотришь, и этих уже нет, смыло.

Уже под вечер, во время стрельбы на берегу, натолкнулись и сняли с какого-то плотика еще двух.

На канлодке все заняты по расписанию. Из свободных — фельдшер да я. Фельдшер за день с ног сбился, а тут опять — откачивай, отогревай.

Один вполне безнадежен, уже труп. Второй как будто еще дышит на стекло, глаза закатились, но жизнь не потухла в нем. Мы с фельдшером и спирт ему вливаем, и сукном растираем. Одно отчаянье: заледенел. Я присматриваюсь, дышит ли еще, и вдруг узнаю: тот самый молоденький солдатик с ружьем, то есть тот, который не хотел прыгать без ружья, требовал, чтобы сначала взяли его винтовку. Небритая щека, остренький нос…

— Милый мой!..

Дело происходит в кубрике, куда и прежде сносили спасенных.

Не знаю, до сих пор не пойму, как это случилось, как я все это придумал, но только, поверите ли, лежу я, уже раздевшись, рядом с солдатиком, обнимаю его крепко, прижимаюсь к нему — только бы отдать ему тепло своего тела… И, послушайте, чувствую, леденящее тело рядом со мной теплеет и теплеет. Человек моргнул, глаза оживились, уже слышно дыхание, шевельнул пальцами, повел рукою и даже как будто пальцами меня потрогал.

А вокруг тишина.

Только слышно — за переборкой работает машина, а наверху бухают пушки…

Вот и вся история. Звали хлопчика Федя.

Федя — звали его, как и вас.

Больше он не успел сказать мне ничего: вызвали меня к командиру корабля, а наутро я сошел с канлодки.

СЕВАСТОПОЛЬ В ЯНВАРЕ

Минут через сорок после атаки торпедоносцев нам уже открылись створные огни Инкермана. Не сбавляя хода, «Скиф» метил прямо в ворота, раскрывшиеся перед кораблем на отведенных бонах.

Пробили склянки.

Было ровно двадцать четыре часа.

Только что с ходового мостика командир корабля произнес по радио поздравительную речь.

— Бойцов благодарю за умелые действия, — говорил командир, и его слова корабль нес вперед вместе с шумом своего хода. — Этим рейсом мы кладем начало новому этапу борьбы с врагом. Мы включаемся с вами, товарищи, в героическую борьбу черноморцев за наш родной Севастополь. Под Москвой фашистские армии разгромлены. В этих боях участвовала морская пехота с честью и славой. Очередь наша, и мы тоже постараемся с честью выполнить свой долг… Желаю вам, товарищи, чтобы новый год стал для вас годом серьезных, славных боевых достижений. Поздравляю вас!

Ершов еще не закончил своей речи, а над нами вдруг закачались пущенные с обоих берегов прожекторные лучи и встретились в мглистой, морозной вышине.

— Как ворота! — восхитился Лаушкин.

— Да, ворота гостеприимства и призыва, — мечтательно проговорил Батюшков.

«Скиф» причалил в Южной бухте у холодильника.

Севастополь, здравствуй!

Быстро выгрузили бойцов и артиллерию и еще успели собраться в кают-компании, но, видимо, не одного меня одолевала усталость. Новогодний ужин был коротким. Я с большим удовольствием завернулся в одеяло и успел несколько часов поспать. Еще не совсем проснувшись, вспомнил: Севастополь!..

Утро было морозное, чистое.

Опять, как в Одессе прошлой осенью, на мостике столпились командиры, молчаливо осматривали город. Всюду было тихо.

— Севастополь в декабре, — послышался чей-то голос.

И хотя уже был, собственно, январь нового года, слова эти легко вызвали ассоциацию переживаемого нами с «Севастопольскими рассказами». Но этот, сегодняшний Севастополь — как он был не похож на тот, толстовский Севастополь!

Помните?

«Утренняя заря только что начинает окрашивать небосклон над Сапун-горою; темно-синяя поверхность моря уже сбросила с себя сумрак ночи и ждет первого луча, чтобы заиграть веселым блеском; с бухты несет холодом и туманом; снега нет, все черно, но утренний резкий мороз хватает за лицо и трещит под ногами, и далекий неумолкаемый гул моря, изредка прерываемый раскатистыми выстрелами в Севастополе, один нарушает тишину утра. На кораблях глухо бьет 8-я склянка».

Бог мой! Как это прекрасно!

Да, так было  т а м, в условиях  т о й  войны.

Грохот и вспышки на холмах — по всей линии приземистых бастионов… Но улицы полны шума голосов, движения войск и обозов, гулянье на бульварах, музыка духового оркестра… Смрад и ужас тесного, переполненного госпиталя… И бухты, кишащие яликами… И белые домики, дворы, полные кур… И опять молнии в клубящемся дыму на голубых и желтых холмах бастионов…

З д е с ь  же весь Севастополь обрисовывался на холмах каменно-безжизненный. Покинутые дома, книги, куры…

Все скрылось от повсеместного огня  э т о й  войны.

Вскоре наша дальнобойная артиллерия начала обстрел вражеских аэродромов и скоплений войск. Лидер вел огонь из своего места у холодильника, потом менял точку и стрелял из бухточки вблизи Морзавода.

Опустевшая Северная бухта казалась незнакомо просторной. Лишь у выхода в море по-прежнему пенилась гряда бон, и, как и в прежние дни, у Торговой пристани, положив на причал одну из мачт, покоился под водой крейсер «Червона Украина», потопленный бомбами в ноябре.

И только извечно, как и в дни Толстого, как и в прежние дни, загоралась зарница над Сапун-горою.

В ЮЖНОЙ БУХТЕ

Севастополь притих, только что отразив второй штурм.

На заснеженных, засыпанных стреляными гильзами холмах и по долинам, по всей дуге обороны от Бельбека до Балаклавы лежали мерзлые трупы в шинелях мышиного цвета.

Поля и холмы были в розовых пятнах, в других местах бесчисленные разрывы мин и фугасных снарядов обожгли землю — и холмы покрылись черными пятнами.

Все клинья, которые удалось было немцам вогнать в линию обороны, были вышиблены обратно. Однако изменить общее положение в Крыму своими силами севастопольцы не могли.

Ожидались новые удары по армии Манштейна со стороны занятого нами Керченского полуострова, новые десанты в Судаке, Евпатории.

Зимние штормы и внезапное замерзание Керченского пролива спасли армию Манштейна: без артиллерии и тяжелого вооружения наши войска, занявшие Керчь и Феодосию, не могли продвигаться вперед. Немецкая авиация с крымских аэродромов действовала беспрерывно.

Второго января, во время высадки десанта у мола феодосийской гавани, крейсер «Красный Кавказ» был атакован с воздуха и сильно поврежден. Кораблю угрожала опасность сесть на грунт. Командир крейсера принял смелое решение: с затопленной кормой он вышел в море и благополучно довел корабль до базы.

Из-за пурги на кораблях не видели сигналов. Приходилось удивляться, каким образом корабли избегали столкновения и не терялись. При всех трудностях, в Феодосии все же удалось высадить значительные силы.

Днем и ночью шли бригады морской пехоты по молодому льду Керченского пролива, за ними — полки, переброшенные сюда из Ирана. Пулеметы и минометы перетаскивали на салазках или вьючили лошадей, неуверенно ступающих по льду, крепленному соломой и хворостом.

Батареи на Чушке и на Тамани и вмерзшие в лед катера составляли артиллерийское прикрытие, а единственный пробившийся сюда корабль ледокольного типа — канлодка Азовской флотилии «Четверка», помнившая еще бои против Врангеля, днем и ночью пробивала дорогу для сейнеров и барж с войсками, затертых во льду. Лед медленно и тяжело продвигался по течению из Азовского в Черное море.

Был высажен десант в Судаке.

Двенадцатидюймовая артиллерия линкора грохотала у юго-восточного побережья Крыма, действуя по тылам противника.

Однако внезапное похолодание не только затруднило питание фронта, — противник выиграл время, оправился от первых ударов, произвел перегруппировку сил. Громадное преимущество давали ему близкие, хорошо оборудованные аэродромы.

Через двенадцать дней после занятия Феодосии наш левый фланг отошел от нее на восток, и линия фронта установилась на так называемых Акмонайских позициях.

На Керченском полуострове началось накапливание сил для дальнейшей борьбы.

Под Севастополем наступило относительное затишье.

Образы Севастополя тревожат наши души.

Первое болезненно-щемящее впечатление сменилось острым чувством близкого и родного: взглянешь в воду у борта — все такая же она, эта глубина, какою была в детстве в Одессе, когда сидели мы рядками на причалах порта с терпеливыми удочками в руках, так же волнует чем-то таинственным — стоит ли вода спокойно или струится, пузырится, легкой скользящей волной отброшена от борта шаланды или мрачно чернеет вечерами между свай, обросших ракушками… А вот и сейчас медленно проплыла чистая матовая медуза… Можно смотреть часами, потому что все это доставляет счастье познания, и думается мне, это и есть чувство родины, соединения с миром, все это уже от сердца — и холодок воды, и запах горячего песка. И невольно я вспоминаю возмущение Либмана: «Как смеют они быть в нашем Севастополе? Почему это так случилось?» И еще вспоминаю Тургенева, который в год первой Севастопольской обороны писал: «Я каждую ночь вижу Севастополь во сне…» А Толстой! «Увидите войну в настоящем ее выражении — в крови, в страданиях, в смерти…» Да, и тут, пожалуй, Либман прав: какие уж тут лилии и розы!..

Пахло холодной землей на разрытых улицах города. Всюду хрустело стекло. И здесь и там еще зияли на мостовых и тротуарах свежие воронки.

У столба с предупреждением «Неразорвавшаяся бомба» видны люди — работают с ежеминутной опасностью взрыва.

Из-под земли посреди разрушенной мостовой, как из колодца, тянут тросом, и вот показалась черная металлическая туша, облепленная комьями глины. Ее подтягивают, она слегка раскачивается. Движения людей осторожны. Снова подтягивают тросы, закрепленные над колодцем на деревянных козлах. Слышны выкрики, быстрая команда. Инженер штаба ПВО Козлов обычно руководит этими работами. Район падения бомбы оцепляет милиция. Но вот бомба извлечена, и по улице двигается необычайная процессия: с погребальной торжественностью медленно катит грузовик, буксируя на длинном тросе повозку, на которой чернеет туша бомбы. Отрытые бомбы чаще всего обезвреживаются с таким расчетом, чтобы взрывчатка шла в дело, так же как и металл, отправляемый в новые арсеналы Севастополя на выделку минометов и мин.

Но еще чаще, увы, бомба взрывалась… В домах не уцелело почти ни одного стекла. Из верхних этажей люди перетащились в нижние, а еще лучше — в подвалы. Эвакуировать можно не всех, но, кажется, не многие с этим и торопятся.

Начали заселяться знаменитые катакомбы и подвалы шампанских вин в Инкермане. Помню эти высокие, высеченные в скале залы, заставленные шампанским. Теперь, как рассказывают, в этих залах-пещерах расположились не только арсеналы, но и швейные фабрики, обувные и прядильные артели. Тут же и жилые кварталы. Говорят, уже привыкли к новым названиям этих подземных улиц, и когда спрашивают какого-нибудь заблудившегося ребенка: «Где твои папа и мама, где ты живешь?» — дитя, заблудившееся в пещерах (не сказка ли?), отвечает: «На Прядильной, а номер у нас девять».

Воды там не хватает, но в подвалах десятки тысяч бутылок молодого шампанского. Вино не только заменило воду для питья — бреются и даже заправляют радиаторы автомобилей.

А дети! О чем думают малыши в эти дни? Между ними только и разговоров, кто сколько потушил зажигалок, сколько собрали металлического лома, бутылок для зажигательной смеси. В спокойные часы дети разыскивают хвою для изготовления витаминизированного экстракта, а по коробочкам рассыпают семена: весна же наступит, солнышко пригреет — будем копать грядки! Иные и сейчас уже натаскивают землю и заводят теплицы в своих пещерных квартирках.

Больно все это слышать и вместе с тем трудно отвести глаза от этих домов, улиц, далеких высот Инкермана.

В городе тихо. По заснеженной мостовой за город, к окровавленным холмам переднего края, вслед за процессией с бомбой продвигается колонна. Прогремел грузовик с патронными ящиками. Какая-то женщина собирает уголь. Она в стареньком мирном, должно быть мужнином, пальтишке… Люди мои милые, родные, понятные!

Из колонны кто-то закричал:

— Привет на Большую землю!

Лаушкин из-за моего плеча в ответ:

— Порядочек! Передадим как из почты! Еще лучше!

Моему Лаушкину так и не удалось «сойтись вплотную», и, примирившись, он уже давно не просится с корабля в пехоту.

Кто-то другой, однако, взмолился:

— Солдатушки! Братишечки! Не оставляйте моряка — возьмите с собою.

Из колонны прокричали так же весело:

— Выходи. Становись правофланговым.

Но сойти с борта не смел никто. С этим примирился не один Лаушкин.

Доставленные нами войска вливались в действующую часть. Почта шла по адресам. Холодильник принял запасы мяса.

Непривычно безжизненно было на причалах и во внутренних бухтах Севастополя. Высокая холодная труба завода поднималась над затихшими цехами. На стапелях — недостроенные корабли.

Но старенькие катера по-прежнему, хотя и не так регулярно, ходили от Интернациональной пристани на Северную сторону. На внешнем рейде по-прежнему маячила кубообразная, высокая, выдержавшая уже десятки атак с воздуха, ставшая знаменитой плавучая батарея, прозванная матросами «Не тронь меня». Корабли ОВРа — бессменные труженики моря — по-прежнему выходили из своей базы в Стрелецкой бухте.

Я присматривался к Павлуше Батюшкову. Его жена Варвара Степановна по-прежнему работала в одном из батальонов морской пехоты. Как бы угадывая значение моих взглядов, Батюшков вдруг сказал мне:

— А знаете, если бы даже разрешили, я не пошел бы.

Я смотрел на него с удивлением.

— Знаете, не могу забыть того холода… от солдатика Феди. Как-то страшно.

Ночь наступила рано.

Где-то отбивали склянки, и неизменно вслед за спокойным исконным боем рынды разносился по бухте чужой и чуждый грохот: каждые полчаса немцы методично посылали сюда снаряд из своих севастопольских «Берт». Взрыва этого снаряда ждали теперь так же привычно, как боя склянок.

В кают-компании вертели кино: «Три друга». Лесорубы. Сплав. Молодость. Любовь… Бог мой! Какая отдаленная эпоха!

Ровно стрекочет аппарат, живой луч волшебно голубеет над головами. У самого экрана прямо на палубе уселись вестовые, а на экране меняются кадры очередного киносборника: войска Красной Армии проходят по улицам Москвы… угрюмые горы Мурманска… противотанковая батарея поражает приземистую машину с отвратительным клеймом фашизма… подводные лодки выходят в море…

Снаряды осадной сверхтяжелой батареи размеренно ложатся вдоль по берегам бухты от Павловского мыска к вокзалу и потом обратно.

Успели докрутить фильм.

Освещение в кают-компании притушено. В небольшом уютном салоне неукротимые козлогоны могучими ударами потрясают стол.

— Залп!.. Дробь!.. Белое поле!..

— Точно. Забил. Считайте рыбку.

Взрывы приближаются. Пятый… шестой… седьмой — совсем близко от корабля.

— Великое противостояние, — острит Усышкин.

Двадцать один час… двадцать один час тридцать минут…

Опять взрыв.

— Прошел мимо, — говорит король козлогонов Визе, откидываясь на спинку кресла.

Ложится последняя, с шиком пригнанная к крапчатой дорожке кость домино, и головы игроков поднялись, в глазах оживление.

И вот после короткого потрескивания и шуршания слышен голос диктора:

«От Советского Информбюро… В последний час…»

ТУМАН

Во второй половине мая обстановка в Крыму резко изменилась к худшему: все, что приготавливалось и накапливалось за зиму для наступления и выхода через Крымский перешеек на Украину, в тыл ростовской группировки немцев, — войска, вооружение, боезапасы, даже кадры гражданской администрации — все было потеряно в результате массированной многодневной атаки вражеской авиации, которой все еще мы не могли противопоставить свои воздушные силы.

Керченский плацдарм был нами оставлен.

Севастополь оставался один, лицом к лицу с мощной армией Манштейна. Вся авиация противника обратилась теперь на осажденную крепость.

По всему было видно, что немцы решили повторить опыт прошлогоднего штурма Перекопа и недавней «воздушной осады» Керчи — брать Севастополь с воздуха.

Каждый выход наших кораблей в море немцам становился известен. У крымских берегов корабли выслеживались воздушной разведкой, на подходе к Севастополю — чаще всего на фарватере среди минных полей — корабль встречали бомбардировщики и торпедоносцы. Германские батареи держали под огнем подходы к бухте.

График рейса в Севастополь строился с таким расчетом, чтобы в Севастополь прийти ночью, разгрузиться и до рассвета выйти в море.

Первый же рейс «Скифа» по новому графику навсегда остался у нас в памяти. Перед, этим походом мы не были в Севастополе недели две.

…Яркое солнце на камнях Севастополя. Отчетливо оттененные холмы. Над бухтами дым, и бухты и самый город еще вдалеке, справа долго тянется низкий берег Херсонеса с оставленным позади пустынным маяком. Вдали горы Балаклавы. Приоткрываются и снова уходят за берега полные жизни и морского труда военные бухты — Камышовая, Казачья, Стрелецкая, и вот уже ясно видны квадратные амбразуры Константиновского равелина.

У боновых заграждений покачивается дежурный катер, и город, взобравшийся на холмы, увенчанный широкой круглой башней панорамы Рубо, перед нами.

С бака стараешься рассмотреть — не видно ли тонкой фигурки в красном берете у колонн Интернациональной пристани? А может, возвращение корабля замечено со скамейки на Приморском бульваре? Отовсюду видны в Севастополе его голубые бухты и корабли, ставшие на бочки. Если на берегу и проглядели знакомый корабль, когда шел он на свое место, то все равно тот, кому нужно об этом узнать, скоро узнает. И тогда уже наверное: только выпрыгни из баркаса на деревянный настил Интернациональной — и первое, что увидишь перед собою в тени старых колонн, — неизменный красный беретик…

Увы, не эти ожидания волнуют черноморцев теперь!

Первая мысль: какие новые препятствия встретит корабль на подходе к базе? Обстановка меняется за время, пока корабль идет от Новороссийска. Вчера фашистские батареи действовали издалека, сегодня могут бить прямой наводкой.

И точно — уже на переходе я принял радио о том, что немцы обстреливают фарватер и самый вход в бухту.

С болью думаешь о городе, терзаемом фашистским железом, и вдруг вспоминается утро в Арбузной гавани в Одессе: поскрипывающие дубки, горшки с цветами на обугленных подоконниках, обнаженные стропила, раздавленный дом Фесенко… Где-то он теперь, простодушный рябоватый Фесенко? Где нашел он свою матросскую славу? Еще в Батуми Фесенко был списан с корабля в морскую пехоту.

Как знать, стоит ли еще над Севастополем башня панорамы, а на берегу Артиллерийской бухты — нарядный дом Института Сеченова? Увижу ли на своем месте серокаменное здание Музея Севастопольской обороны, чем-то особенно милое моему сердцу? А тут вспомнились раздетые усатые манекены…

В эту ночь в бухту мы не прошли.

Густой туман задержал нас в море. Было принято радио: дальше двигаться нельзя, эсминец, шедший перед нами, подорвался на мине.

Навстречу «Скифу» к подходной точке выслали тральщик, но и эта мера не помогла, с мостика нельзя было разглядеть даже полубака. Море обнаруживало себя только плеском волны.

В тумане гудят вентиляторы, тысячи людей устроились кто как успел: под шинелькой, поближе к нагретым кожухам труб, у раструбов, откуда несет машинным теплом.

Движение корабля угадывается по частым поворотам. В ходовой рубке уютно пощелкивают штурманские приборы. Дорофеев сосредоточенно работает, удерживая корабль в заданном квадрате, за пределами которого угрожают минные поля. На столе перед ним беспрерывно дергается лапка одографа, накладывая на карту петлю за петлей, — это путь корабля, блуждающего в тумане.

Так проходит ночь.

Но и вторую ночь корабль остается в море. Блеснет звезда, покажется из тумана узкий, заселенный красноармейцами полубак, и новая полоса тумана опять закрывает небо, море и корабль.

Наутро мы получили маленькое развлечение: в нескольких кабельтовых сигнальщики увидели плавающую мину. Попробовали расстрелять ее — не удалось. Спустили «четверку». Либман и два бойца отправились к миме с подрывными патронами. Весь корабль с интересом и волнением следил за шлюпкой. На море было не менее четырех баллов, и шлюпку и мину заметно качало. Один удар шлюпки о колпак — взрыв. Но, как позже выразился враг лирики минер Митя Либман, «все обошлось гладко, поэтично» — закрепили патрон, подожгли фитиль.

— Шлюпка отвалила! — прокричали с мостика.

И через минуту вырос озаренный мгновенным пламенем тяжелый водяной букет, донесся грохот взрыва. Букет постоял над морем, все более темнея, потом всею своею тяжестью обрушился на волны, и только дымная летучая кисея еще свивалась с пеленой тумана.

Вот и все развлечения, других происшествий не было. Правда, за эти двое суток я успех проиграть Усышкину несколько партий в шахматы.

Запас пресной воды на корабле кончался, нечем было харчить красноармейцев, они имели свой запас провизии только на переход.

Ко всему прибавилось новое серьезное беспокойство. Из-за неисправности холодильников засолились котлы.

В эту ночь много поработал командир котельной группы рыжий Вася Костылев.

Жена Костылева, такая же, как и он сам, рыжая, лохматая и большеротая, — ее портретами была заполнена вся костылевская каюта — оставалась в Севастополе и не соглашалась уезжать, кажется, по причинам романтического характера.

На этот раз Костылев делал последнюю попытку вернуть жену. Ершов обещал отпустить его на берег, если обстановка позволит. И легко понять, как не терпелось Костылеву у просоленных котлов.

Сырой и теплый весенний туман, не пропуская дальше, теперь прикрыл нас от опасности, покуда Костылев и Сыркин приводили в порядок котлы. К рассвету котлы были в исправности, «Скиф» мог требовать от машин все, на что они способны.

На корабле все оживились, голоса стали громкими, движения веселее.

Командир корабля показался на мостике.

С восходом солнца туман начал рассеиваться.

За эти трое суток красноармейцы основательно оморячились, многие матросы нашли земляков. Мой Лаушкин разыскал ребят с Донбасса.

Как известно, шахтеры любят удивлять новичков, опуская их в шахту «с ветерком». Лаушкин ликовал.

«Сейчас попробуют нашего морского ветерка», — повторял он.

Все было готово. Высланный к нам «охотник» уточнил наше место. В счислениях накопилась ошибка на полторы мили, а точность требовалась абсолютная.

Мало-помалу корабль вышел из заколдованного круга, в котором кружились мы трое суток, и, имея минные поля слева и справа, устремился по фарватеру.

Тридцать узлов — это скорость курьерского поезда: пятьдесят два с половиной километра в час.

Навстречу нам, раздувая свои пенистые усы, шли торпедные катера. На полном ходу они повернули вслед за нами — закрыли нас дымзавесой.

И вот уже забелели и тотчас же скрылись за холмами дома Камышовой бухты, торпедные катера начали отставать.

— Кажется, пройдем аккуратно. — Дорофеев выглянул из рубки, как машинист из окна паровоза. Шрам от осколочного ранения на его свежем лице заметно побледнел.

Ершов только повел плечом.

Со спущенными ремнями на фуражках мы рассматривали в бинокли отлоги холмов Северной стороны, дачные домики: именно оттуда стреляли обычно немецкие батареи. Но сейчас по всей прибрежной полосе было спокойно. Бой наблюдался дальше, за Инкерманскими высотами.

— Кажется, пройдем, — сказал еще кто-то.

Все гудело и вздрагивало. Сверкающая пена бушевала за кормой.

И вдруг по корме взметнулись три одновременных всплеска.

Корабль бежал быстрее, чем распадались эти серые водяные столбы.

Следующие всплески легли по курсу и ближе. Стреляла восьмидюймовая артиллерия. Одного удачного попадания такого снаряда было бы вполне достаточно.

СЕВАСТОПОЛЬ В МАЕ

Тяжелые боновые заграждения всколыхнулись и поднялись метра на два, когда «Скиф» пронесся в их ворота. Нет, это не был спокойный, мирный приход в бухту, позволяющий рассмотреть и беретики, и купальщиков на берегу, и даже знакомое желанное окно.

В слегка затуманенной, уходящей далеко-далеко, просторной Северной бухте не было на бочках черноморских крейсеров. Как пустынно и как много воды! Под низкими колоннами Интернациональной пристани безлюдно. Где-то неподалеку, потрясая воздух, прогрохотали взрывы. У самого берега взметнулся столб грязи, еще несколько снарядов легло перед нами уже в бухте.

Брызги над форштевнем корабля стояли такой густой массой, что солнце, только-только взойдя, внезапно образовало летучую радугу. И с этой воинственной радугой перед форштевнем, как бы настигая ее, «Скиф» лихо ушел от грозной батареи. Только один осколок пробил борт в каюте артиллериста Боровика.

В каюте у стола сидел друг Боровика и мой знакомый инженер Морзавода, тот самый, через которого я получил в Батуми письмо от Юлии Львовны. Осколок вошел ему в грудь. «Смерть на войне не трогает воображения…» Так ли это? Забуду многое — не забуду этих носилок с телом, прикрытым брезентом, единственной на этот раз жертвы.

Ребята с Донбасса отведали хорошего ветерка.

Между тем у причала уже толпились матросы и политработники, интенданты — начальники боепитания частей. И едва сошел на причал последний красноармеец десанта, гремя подвешенной сбоку каской, как уже взбегали на корабль люди, с нетерпением ожидающие писем, ящиков с боеприпасом, огромных мясных туш. На берегу ворчат и гудят автомашины, но что-то уже загорелось, опять где-то поблизости прогрохотали взрывы, у самого берега опять взметнулся столб грязи.

— Четырнадцать пожаров, — слышу я у себя над ухом голос Дорофеева.

— Каких пожаров?

— На берегу. Пока входили, я насчитал четырнадцать пожаров, — говорит Дорофеев.

При встрече с командиром корабля командующий флотом пожал Ершову руку и поблагодарил всех нас за образцовое выполнение задачи.

Командующий наблюдал наш маневр с ФКП.

По утрам, на восходе солнца, вице-адмирал выходил из флагманского КП — бетонированных штолен в скале под улицей Ленина. Он поднимался по узкому крутому трапу, исхоженному поколениями моряков, и осматривал с холма порт, Корабельную, берега за опустевшей Северной бухтой.

Вдали, за братской могилой, на Северной стороне шли бои. Беспрерывно гремела артиллерия в стороне Балаклавы, на нашем правом фланге. Никогда не рассеивались дым и пыль за Сапун-горой на Мекензиевых высотах. Там стояли бригады морской пехоты Потапова, Жадилова, Гарпищенко. На Малаховом кургане была поставлена батарея из пушек затонувшей «Червоной Украины».

Все чаще завывал над Севастополем сигнал базовой воздушной тревоги. Однако торговали книжные магазины, в школах учились дети, вблизи от бомбоубежищ, по дворам и на клумбах бульваров, пробивалась зелень ранних овощей…

Так было еще вчера, а сегодня? Как известно, зеленый цвет — цвет надежды. Но листья деревьев были серыми от пыли, вздымаемой бомбами, лишь иногда в деревянном ящике у окна чьей-то квартиры бледно зеленел стручок молодого лука.

У панелей выстраивались очереди женщин, они ждали походной кухни или грузовика с пайковым хлебом. Взрывы приближались. Женщины рассеялись, улица опустела. Но бомбежка прекратилась, и очередь снова выстроилась.

Густо заселились древние катакомбы Инкерманского монастыря. Под улицей Ленина и в районе базара отрывались новые штольни. Многие из этих катакомб были найдены и восстановлены по планам, сохранившимся со времен первой Севастопольской обороны. В штольнях, пещерах и катакомбах шумели примусы, слышались детские голоса, но по нужде люди выходили обязательно вдвоем: один ранен — другой поможет ему.

На Ленинской работала гарнизонная прачечная, и ее клиенты говорили, что в прежнее время никогда не удавалось получать так быстро хорошо выстиранное белье, так тщательно заштопанные носки.

Командир корабля разрешил сойти на берег и Костылеву и Батюшкову; с ними, по поручению Синицкого, нашего хозяйственника, были, отправлены на берег старшина Верба и краснофлотец Олейник. Очень просился мой Лаушкин, но и на этот раз я не мог отпустить его. Верба и Олейник — оба были севастопольцы, старики Олейника жили на улице Щербака, по соседству с Вербой, но, как выяснилось, дома у Вербы оставалась только гитара — его семью вывезли в Новороссийск, — и Верба очень надеялся вернуться на корабль со своей любимой гитарой.

Наступило время отправлять баркас за сошедшими на берег людьми.

Едва баркас отчалил, опять завыли гудки и сирена — сигнал воздушной тревоги.

Высоко в небе над кораблем вспыхивали клубки разрывов. Огонь усиливался. Казалось, стреляет все, что может стрелять на берегу и на кораблях.

Бомбы косой прерывистой цепочкой неслись на Павловский мысок. Дым и пыль поднялись над мыском, мутные фонтаны воды грозно обрушились на буксирный пароход, тянувший баржу недалеко от берега, потом загорелась баржа.

По распоряжению Ершова я просигналил на баркас, чтобы он подошел к пострадавшим судам; я не отводил от них бинокля, страстно надеясь, что баркас успеет подойти. Совершенно так же, как в рассказе Батюшкова, баржа ложилась на борт, а буксир погружался кормой. На барже, однако, людей было, по-видимому, немного, я успел рассмотреть, как трое или четверо прыгнули с борта и поплыли сначала в сторону буксирного парохода, а потом повернули к берегу. Команда буксира не оставляла пароходик…

Мало что известно о героическом труде этих суденышек с белыми буквами на борту СП (Севастопольский порт), а сколь обязаны севастопольцы — и армия и флот — командам этих безыменных отважных пароходиков!

Происшествие на рейде задержало баркас, и наши товарищи вернулись только к вечеру.

Старшина Верба гитары не нашел и вернулся без нее. В доме, по его выражению, «была одна мечта». Дверь настежь, окна без стекол, и в комнате «столько мути, что невозможно было рассмотреть»: какие-то старые кастрюли, коробки, тряпки, дырявые носки и детские игрушки. Но на голой, без матраца кровати горой возвышались подушки. Почему-то они никому не понадобились.

С двумя подушками вместо гитары Верба и пришел.

— Пускай жинка спит на подушках, — умиротворенно заключил он.

Олейник угрюмо молчал. Верба, вздохнувши, пояснил:

— Что же ему рассказывать — там одна дырка.

— Как так дырка?

— Где стоял дом — воронка, и все. Дырка! Спрашиваем окружающих, — продолжал Верба: — «Где старики?» — «Неизвестно». — «Кто может знать?» — «Лидочкина мама». А притом нет ни Лидочки, ни ее мамы. По обломкам ходит кошка… А потому, что, — и рассказчик грустно улыбнулся, — тут кошкин дом.

Батюшков успел побывать у жены в санчасти батальона, но и он, как Олейник, был неразговорчив и печален: он вышел на пристань как раз в то время, когда тонула баржа.

— И нужно же было, чтоб как раз сегодня, — вздохнул Павлуша, и я сочувственно вздохнул тоже.

Батюшков не изменил себе. И в эти дни все на нем казалось с иголочки; от приятно тугих обшлагов кителя неизменно повевало духами.

О, я хорошо его понял! «И нужно же, чтобы как раз сегодня…» А разве не печально было видеть хорошо знакомую каждому черноморцу дежурную зеленую будку на Интернациональной непривычно пустой и разрушенной. Повисли телефонные провода. Окурками, щебнем и стеклом усыпана покатая площадь с тяжелым многофигурным памятником Ленину. На Приморском бульваре безлюдно. Майская зелень надышалась дымом, увядает. Сбиты деревья, цветные газоны разрыты под огородные грядки, какая-то женщина одиноко присматривает за огородом.

Костылев вернулся без жены и еще более мрачный, чем Олейник. Что уж тут расспрашивать!

Вечером в кают-компании появился гость в штатском — явление, от какого мы отвыкли. Оказалось, это не кто иной, как товарищ Борисов, секретарь горкома партии. Он пришел договориться об условиях эвакуации гражданских лиц на «Скифе».

Мы были очень рады этому знакомству. Спокойный, общительный и приветливый человек, на мой взгляд, не менее нужный для войны, чем человек ершовского типа.

Глубокая, спокойная уверенность Борисова произвела впечатление не на одного меня.

Было услышано много интересного.

Между прочим, рассказывая о севастопольцах, Борисов рассказал нам следующую историю. В горком стали поступать благодарности с участков переднего края за систематическую доставку бойцам писчей бумаги и конвертов, а в горкоме должны были признаться, что там этим, к сожалению, не занимались. В чем же дело? Выяснилось, что конверты день и ночь клеил и при каждом удобном случае отправлял бойцам старичок, бывший сторож Музея Севастопольской обороны. Для этой цели он использовал брошенные в подвалах архивные книги и бумаги. Как было тут не вспомнить «коммерческого корреспондента» высочайше утвержденной фирмы!

Ершов и вся кают-компания горячо благодарили Борисова. Это посещение оставило сильный след. Сама собою сказалась какая-то очень важная работа. Понятней, ярче представилась жизнь города, спрятавшаяся, но не подавленная, по-новому организованная.

Секретарь горкома ушел. Разбрелись и другие. Кают-компания опустела, вестовой притушил свет, а я все еще сидел в затемненном углу, как после хорошей музыки.

Понемногу я задремал и очнулся от чьих-то голосов. В другом углу курили и беседовали, не видя меня, Ершов и Визе. Они уточняли порядок посадки эвакуируемых, потом, видно под впечатлением поездки на берег Батюшкова и Костылева, заговорили о командирских женах и, наконец, вообще о женщинах.

Разговор повел Визе с присущим ему легким оттенком цинизма. Ершов больше отмалчивался, лишь время от времени отзывался какими-то неодобрительными междометиями. Казалось, он думает о своем.

— Послушай, Назар Васильевич, — говорил Визе. — Ну, разве это не романтика — остаться во имя любви в осажденной крепости? Нет, я положительно восхищен этой дамой, Ниной Костылевой… Хотя, с другой стороны, законный муж и притом неплохой парень, прибывает из-за моря с риском для жизни. «Нина!» — «Нет, нет». — «Нина! Корабль ждет нас». — «Нет, я люблю другого!» — «То есть как это?..» — «А вот так, люблю — и все…»

— Ну, хватит травить, — остановил его Ершов. — В одном ты прав: у них у всех есть что-то свое, какие-то свои тропинки жизни. Ходят по этим тропинкам, которых ты не видишь… пока не столкнешься нос к носу.

— Гм, — хмыкнул Визе. — И что же? Ты уже сталкивался?

— Сталкивался.

— И кто же эта лесная фея? — лукаво оживился Визе. — Ну, скажем, походка у нее человеческая? На какой улице жила? Или только на тропинке?

— Очень человеческая. На меня всегда больше всего действуют голос и походка женщины.

— Гм! И можешь изобразить?

— Могу. Когда она, прищурившись, приоткрыв губы, задорно шла на тебя — шумит платье, колышутся волосы, и все от нее пышет… соблазном, — я сжимал зубы, ногти вгонял в ладонь…

Мгновенно передо мною встал образ Юлии — таким, какою была Юлия в последнее время… Я щелкнул портсигаром и чиркнул спичкой. Собеседники умолкли. Я вышел из кают-компании, злясь главным образом на Визе: мне казалось, не будь его, я нарочно прочитал бы Ершову последнее письмо Юлии из Алма-Аты — именно потому, что Ершов не представлял себе ее другою, знал только такою, какой изобразил. А я знал, что три или четыре встречи его с нею, о которых мне весело рассказывала сама Юлка, — на балу или на конских бегах, несомненно, составили у Ершова поверхностное, ложное представление о ней. Я больше узнавал ее в том, что она писала теперь:

«Я надела ситцевое платье и поступила в детдом нянькой. Служить! Служить хоть чем-нибудь, служить хоть детишкам! Я обстирываю их, варю им — и это большая для меня радость… С каким удовольствием я сварила бы борщ для ваших матросиков. Помню, один раз Ершов был у нас дома и очень хвалил борщ, сваренный мамой. Почему-то, когда я вспоминаю теперь Назара Васильевича, мне немножко перед ним стыдно… Нет, нет, теперь бы меня не узнали бы…»

МОРЯК СО «СКИФА»

Ночью на борт начали поступать раненые и эвакуируемые. Снялись перед рассветом.

Севастополь выпускал нас в море под гигантской аркой прожекторных лучей, скрещенных над выходом из бухты; прожекторы ловили ночных бомбардировщиков, они беспрерывно гудели над плавучей батареей на внешнем рейде.

Мы уже были далеко за бонами, а над нами вспыхивали и соединялись новые лучи, и эта гигантская световая арка стоила утренней радуги над форштевнем.

Вспыхивало и озарялось по всему берегу.

Ночь теплая, звездная, не было и помину о тумане, доставившем столько затруднений в прошлые ночи. Перед рассветом вызвездило особенно щедро.

Рассвело, когда «Скиф» лег на курс.

Не помню зачем, я спустился с мостика.

Пробиваться среди людей, разместившихся на палубе, было не легко, и тут мое внимание привлек разговор в группе женщин:

— Никогда не нужно хорониться в подвале.

— И не нужно, — подтверждала другая.

— Конечно, не нужно, потому и засыпало. А лучше бы ушли в штольню.

— Да как же, — со слезами в голосе торопливо оправдывалась другая, — нас должны были переселить организованно. А у меня — трое. Каждому нужна постель, нужно забрать вещи, ведь еще жить, а в одном платке не проживешь. У меня одного только керосину было несколько бутылей.

— Так и не отрыли? — спросила третья.

— Одного отрыли, — продолжался рассказ. — Он пролежал под камнями больше суток… Отрыли, он один раз вздохнул воздухом и вытянулся.

— А отца нашли?

— А отца совсем не нашли.

— Надо бежать в щель, а не в подвал, — сказал еще кто-то.

— Щель тоже нехорошо. Бывает — сожмет. В канавку. Самое лучшее — в канавку. Как начали бомбить, ложись в канавку — и все. У меня такое правило.

Рядом хныкали две светлоголовые девочки. На них никто не обращал внимания, и я попробовал заговорить с ними:

— Почему плачете?

— Спать хотим.

— Ну, — сообразил я, — пойдем со мной.

— Не пойдем.

— Почему же?

— Мамка уйдет от нас.

— Где же ваша мамка?

— Вот мамка.

— Да где, не вижу?

— Вот мамка, лежит.

Молодая женщина лежала на носилках. Это осложняло дело. Как перенести раненую? Близко была каюта — общая Батюшкова и Костылева. В согласии Батюшкова я не сомневался, но Костылеву позвонил на его пост. Костылев не возражал, и я вернулся к девочкам и раненой.

— Можно вас поднять?

— Попробуйте, — соглашается она, улыбаясь.

Тонкое, и милое было у нее лицо при слабом свете начинающегося утра.

— Куда вы ранены?

— В ноги, — смущенно отвечает она.

Я кликнул Лаушкина и поручил ему детей, наклонился к женщине.

— Ну, держитесь за меня покрепче.

Она, как ребенок, обхватила мою шею, и мы двинулись. Девочки — одна справа, другая слева. Лаушкин замыкал шествие.

До чего же необыкновенно было это объятие молодой женщины, случайное прикосновение ее щеки. Что-то недавнее, но уже глухо забытое, недоступное, теперь оживилось нежданно-негаданно и стремительно обливало нежным, расслабляющим теплом. Мне казалось, что я не удержу свою легкую ношу, руки слабели, и вид у меня, вероятно, был достаточно глупый.

У порога каюты встретил нас Павлуша Батюшков. Я смутился, но во взгляде Батюшкова, брошенном на меня, я почувствовал столько понимания и даже ласки, что сразу успокоился.

— Ваш Федя? — тихо спросил он, и мне эти его слова были понятны.

В каюте над столом и койкой Костылева уже были убраны все фотографии большеротой блондинки.

Я помог женщине и девочкам умыться. Девочкам очень понравился никелированный кран, такой блестящий и шумный. Их заинтересовало, почему стаканы стоят в гнездах, а главное — почему окно круглое? Нужно было все объяснить, и это тоже было очень приятно.

При швартовке в Новороссийске я снова заглянул к ним и принес шоколад, добытый у Синицкого.

Получить что-нибудь у нашего хозяйственника было делом нелегким, но в этот день Синицкий был сговорчив. Он каялся в своих грехах, а нам прощал наши.

Синицкий — человек чудаковатый, и его счеты с нами были сложными. Так, например, он долго не мог простить Либману, что тот во время операции под Евпаторией, выйдя на баркасе разведать набережную и благополучно вернувшись, все же позволил бойцам схарчить консервы из НЗ.

Мы же не могли вспомнить без смеха, как однажды в зимнем походе Синицкий «спасал корабельное имущество».

Бушевал шторм. Каждый с удовольствием поел бы чего-нибудь соленого, остренького, но Синицкий не отступал от нормы. Волна между тем разбила кранец, откуда вывалились огурцы, селедка и мыло. Видя это, Синицкий самоотверженно бросился спасать огурцы. Волна плеснула и чуть было не вынесла его за борт. Синицкого положили в лазарет, он говорил: «Передайте комиссару, что я старался спасти корабельное имущество».

Добро, однако, зря не пропало. На долгое время мы были избавлены от необходимости выпрашивать у Синицкого мыло для стирки белья. Бойцы же получили добавок к обеду и ужину — омытые волною огурцы.

Мыло, огурцы, консервы были прощены в тот час, когда баркас со «Скифа» и береговые ялики под гром бомбежки спасали людей с баржи и буксира. Прислушиваясь к близким разрывам бомб, Синицкий расчувствовался, а к ужину вышел бледный, как бы христиански примиренный.

«Знаете, — сказал он Либману, — я уже давно списал те евпаторийские консервы. Деньги, что с вас высчитывали, вы получите обратно. Бог с ними, с консервами, селедками. Когда такое делается, это просто мелочь. Каждый из нас может пострадать серьезней».

«Конечно, мелочь, — торопливо подхватил Усышкин. — Вы, Антон Тихонович, рассуждаете благородно. Тут важно самому не пострадать. А знаете, Антон Тихонович, вот мы с вами мало думаем об этом, а в английском флоте, например, офицеры во время бомбежки беспрерывно едят соленые огурцы. Перешибает всякий страх».

Дорофеев поддержал: «И главное, британский флот от этого не страдает и его престиж не падает. Надо бы и нам пересмотреть норму огурцов».

Синицкий задумался.

Обессиленный страхами, Антон Тихонович не только простил консервы и огурцы, но по просьбе Батюшкова выдал несколько плиток шоколада для севастопольских девочек.

Эти совсем прижились у нас и оставляли каюту неохотно.

Костылев, только что отпущенный с вахты, после всего, что пришлось ему пережить и выслушать от своей блондинки, уже с полчаса мучительно зевал у опустевшего, освобожденного от фотографий стола.

Девочки смешливо поглядывали на его рыжие космы. Увидя меня, они попросили снова пустить воду из блестящего крана над белым гладким умывальником…

В «круглое окно» уже была видна новороссийская пристань.

Корабль шумел и гремел. Над головой стучали сотни ног, но на молу, у которого швартовался корабль, было еще безлюдно и тихо. Впряженная в телегу лошадка мирно потряхивала головой, за сараем весело зеленело деревце.

Севастопольские пожары, гибнущая в бухте баржа, улица Щербака с елочными игрушками среди развалин, лучи прожекторов в безумном, воющем и полном звезд весеннем небе — все это осталось по другую сторону моря. Там учились в подвалах дети, приноравливались к военной жизни старики; одни предпочитали хорониться в подвале, другие — в канавке, и оставляли пещеры только по крайней нужде и всегда вдвоем.

Батальная эффектность выхода корабля в море под гигантской световой аркой настороженных лучей уступала место длительному и более глубокому чувству, и в этом, несомненно, я не был одинок; чувство это было общим, хотя с виду моряки были заняты своими прямыми обязанностями по кораблю.

Каждый обживал свою канавку.

Молодую мать звали Клавдией Ивановной. Мы дружески попрощались. Сойдя на стенку, я опять увидел их. Девочки и мать все еще ждали санитарную машину. Пришлось снова помочь Клавдии Ивановне.

— Хорошо вам, — сказал лежавший тут же раненый майор.

— А что так? — спросила Клавдия Ивановна.

— Хорошо иметь рядом своих: муж и привез вас, он и увезет дальше.

Клавдия Ивановна, улыбнувшись, промолчала. Потом тихо и очень печально сказала мне:

— Не знаю, найду ли я мужа… Да встану ли еще на ноги?

И я почувствовал, что и мне необходимо сказать ей самое сокровенное, и я сказал в ответ Клавдии Ивановне:

— Не знаю и я, найду ли…

— Найдете! — прервала меня она. — Вот увидите… непременно найдете. Иначе и не думайте!..

Недавно в Поти на улице, как в чувствительном романе, ко мне бросилась какая-то женщина со словами:

— Ведь это моряк со «Скифа»!

Тут же в растерянности остановился артиллерийский капитан.

— Да это вы, Клавдия Ивановна! — воскликнул я.

И точно, передо мной была выздоровевшая Клавдия Ивановна. Тут же выяснилось, что капитан — ее муж.

Клавдия Ивановна все повторяла, как бы оправдываясь и внушая мужу значение своих слов: «Так это же моряк со «Скифа», — и не скрою, что при этих словах я с волнением вспомнил, как мне хорошо было держать на руках эту милую, легкую, приветливую женщину.

— А вы, — спросила она наконец, — вы уже встретили?

Я не ответил Клавдии Ивановне на этот вопрос, но она поняла меня, затихла и опять заговорила горячо и убежденно:

— Не может быть, чтобы вы не встретились. Непременно найдете.

3

ПОСЛЕДНИЙ ВЫХОД. СПУТНИК

«Скиф» продолжал свою службу.

Как бы развертывая легенду о воздушном корабле океана, он появлялся, голубея на горизонте, следовал дальше, таял, уходил.

По-разному следили за ним с берега.

Немецкие посты торопились передать: «Голубой крейсер прошел постоянным курсом». Немедленно заводились моторы бомбардировщиков и торпедоносцев на вражеских аэродромах.

Иначе следили за кораблем, скользящим по горизонту, глаза тех людей, что были застигнуты несчастьем в белых, еще вчера безмятежных, не знавших врага домиках южного крымского берега.

Внимательно, серьезно высматривали на взморье этот корабль посты осажденного Севастополя, и не было случая, чтобы «Скиф» не показался в тот час, когда его ждали на береговых постах Балаклавы и Херсонеса. С Большой земли шли провиант, боезапас, шла почта, прибывали свежие бойцы.

В пятницу 26 июня мы собирались в очередной рейс в Севастополь, приняв на борт свыше двух тысяч красноармейцев, около тысячи двухсот тонн боеприпасов и несколько полевых орудий.

За два часа до нас с войсками той же сибирской бригады вышел в море эскадренный миноносец «Боевой». Мы рассчитывали догнать его в море.

Корабль уже был готов отшвартоваться, работа машин отдавалась легким вибрированием кормовых отсеков; было видно, как над могучими трубами дрожит и струится воздух, согреваемый отходящими газами. Иногда выбрасывался темный клуб жирного мазутного дыма. Кочегары и машинисты прибирали к рукам более ста тысяч лошадиных сил, которыми располагали главные механизмы корабля.

Десятки приборов шевелили усиками стрелок, показывая давление пара, контролируя циркуляцию воды и масла.

Батюшков терпеливо проверял свое разнообразное хозяйство. Поднялся на мостик.

— Знаете, кто идет с нами? — спросил нас Дорофеев.

— Сибиряки.

— Угадали. А еще?

— Ящики с боезапасом.

— Угадали. А еще?

— Пушки.

— Пушки. Смотрите, они уже все знают. От них не скроешь ничего. Но все-таки одного пассажира вы не усмотрели, — и Дорофеев назвал фамилию известного писателя — Евгения Петрова.

— Так с ним же хорошо знаком Усышкин, — вспомнил я. — Они друзья по Москве.

— Что же, — отозвался Батюшков, — мы станем друзьями по «Скифу».

За время войны в газетах часто встречались его фронтовые очерки, и я не был разочарован, когда на мостик взошел смуглолицый человек, с виду и вправду бывалый фронтовик: в пилотке, в обмотках, с походной сумкой на бедре.

Длинноногий, с резким профилем и сильной челюстью, Евгений Петров, казалось, каждую минуту торопился куда-то, но со всеми заговаривал охотно и просто, жадно выслушивал каждого, хотя многое предстояло ему увидеть самому, и при этом приближался к собеседнику вплотную, как бы что-то доказывая; слова выговаривал кругло, несколько возбужденно и смотрел очень утомленными глазами. Было заметно, что предстоящее плавание волнует его.

Мы быстро с ним разговорились. У него был выбор: он мог идти раньше на «Боевом», но предпочел идти с нами. Себя он скромно называл военным корреспондентом, свою задачу объяснял коротко:

— Я должен написать о Севастополе. Ведь до сих пор нет ясного рассказа, что там происходит.

С этим заявлением охотно согласились.

— Ведь нам предстоит прорвать блокаду, не так ли?

— Да, это так, — согласились и с этим.

Поднялся на мостик Усышкин и не без удовольствия отрекомендовал всех нас своему другу, а его при этом назвал «нашим попутчиком».

— О нет, — возразил тот, — только не попутчик.

— Ну, тогда спутник.

— Это лучше.

Каждому хотелось рассказать нашему спутнику о Севастополе. 28 мая в последний раз мы были в Севастополе днем. В ночь с 5 на 6 июня — в последний раз в Южной бухте. Немцы прорвались в район Голландии. Держали под огнем бухту, Корабельную сторону и Спецкомбинат в долине Инкермана, недавно склады шампанских вин, теперь подземный арсенал Севастополя.

Все чаще завывал над городом сигнал базовой воздушной тревоги. И наступили дни, когда эта предупредительная мера стала бесполезной: эскадрильи бомбардировщиков висели над Севастополем, беспрерывно сменяя одна другую. Наша истребительная авиация вступала в бой сразу при взлете с аэродрома на Херсонесском мысу или Куликовом поле.

Уже невозможно было найти признаков улиц. Над необъятной грудой обломков никогда не рассеивались дым и пыль, и все-таки в Севастополе что-то еще стонало и рушилось.

Положение крепости было очень серьезным…

«Скиф» снялся днем, в обычное время, с таким расчетом, чтобы утром быть обратно. Ночи наступили короткие. Уже давно корабли не ходили прежними зимними курсами, спускаясь к Синопу и потом поднимаясь на норд. Теперь шли полным ходом, прямо на Севастополь.

Красноармейцы десанта неплохо устроились. Это были живые, бодрые, веселые ребята, не доставлявшие лишних хлопот. То здесь, то там раздавался громкий смех, гремели консервные банки, слышалось бойкое словцо. У краснофлотских бачков нашлась ложка и для сибиряков.

Розовощекий молодец балагурил на полубаке:

— Никогда моря не видел, да вот увидел. Турция у вас тут, что ли? Севастополь! Теперь моему деду нечем передо мной хвалиться, а то он с детства что-то знает про Севастополь.

— У меня отроду в море никто не плавал, — рассмеялся другой, — боялись из лесу выходить. А тут, смотрю, со всех сторон открыто — забирай.

— Кому ты нужен?

— А как же, нужен: везут. Слышишь, как пароход гудит?

— Ну, что же, по волне шибче… На, кури, пока я добрый.

И, как бывает дома, от веселых гостей всем нам стало веселее — и себя и нас развлекали стрелки и пулеметчики, недавние охотники и колхозные бригадиры. Понравилось это и Ершову.

— Ого! Смотрите, Вешнев, среди них есть и бородатые… Вот это мужики! — заметил он, взойдя на мостик. — Не напрасная слава! Каждый из них и кубанцу пара, эти не подведут.

И правда: «Сделаем, сделаем, — казалось, говорили сибиряки. — Сдюжим. А насчет Турции — это так, чтобы только позлить».

Прошли Мысхако, легли на курс. Спокойное мора ярко синело и по горизонту отражало круглые чистые облака. Новороссийский берег вскоре скрылся. Впереди по курсу мы имели «Боевого» и рассчитывали догнать его около девятнадцати часов. Развили большой ход, и в этом привычном шуме то и дело слышался доносимый ветром с полубака мужской солдатский хор.

Хорошее настроение не оставляло Ершова, а настроение командира — это не последнее дело. Он даже заглянул в рубку ко мне. Как раз в этот момент донеслась моя любимая песня «Раскинулось море широко». Я прислушался, улыбнулся, и Ершов ласково согласился:

— Пускай поют — хорошее дело, солдатское!

Опять было рванулся я к нему и опять удержался.

В море сибиряки по своему почину установили на носу и на корме «Скифа» по станковому пулемету, и Дорофеев по этому поводу заметил довольно метко:

— Круговая оборона!

Корабль шел точно по пассажирскому расписанию. Миновали меридиан Керчи. Вскоре справа по носу начали вырисовываться горы Крыма. Сигнальщики высматривали «Боевого». Было восемнадцать часов с минутами, когда на траверсе мыса Меганом впереди по курсу показались самолеты противника. Они все кружились над одной и той же точкой. Чувствовался близкий вечер, солнце склонялось, в такое время труднее всего вести наблюдение по солнцу. Все, кто был на мостике, встревоженно следили за кружением бомбардировщиков.

По воздушной тревоге на мостик вышел и Евгений Петрович со своей обязательной походной сумкой.

— Впереди «Боевой»? — спросил он. — Вот видите, все равно догнали, так что мне жалеть не о чем… И вы не жалейте, — попробовал пошутить он, — вы мне все рассказывайте!

— Да, впереди «Боевой», — сурово отвечал Ершов.

Внезапно под мушиным роем самолетов встал высокий раздвоенный столб дыма и пара. Мы продолжали идти полным ходом прямо на этот столб. Самолеты кружились. Когда же вдруг они начали собираться стайками, отпала последняя надежда.

Командир «Боевого» был другом Ершова. На «Боевом» плавал закадычный друг Батюшкова, лейтенант Козловский. Едва ли не каждый из нас имел на миноносце друзей и знакомых.

Песни на палубе замолкли. Люди толпились, стараясь рассмотреть, что происходит в морской дали. Высокий беспрерывный гул быстрого хода мешал слышать голоса.

Столб дыма рассеялся, затуманив часть горизонта. Корабля не было. Издалека были видны плавающие в море предметы. Потом среди ящиков и обломков в цветастом пятне разлившегося мазута мы увидели головы людей. Воздушный пузырь задерживал погружение части корабля: над водой еще торчала мачта. На ней, крепко обхватив автомат, сидел красноармеец. Огромное мазутное пятно колыхалось, отблескивая то лиловым, то розовым, люди плавали на обломках, и нельзя было понять — то ли они кричат и машут руками, призывая на помощь, то ли требуют от нас проходить дальше: бомбардировщики вернулись и принялись за «Скифа».

Мы описывали циркуляцию вокруг плавающих людей и стреляли по самолетам.

Я искал глазами Козловского и командира корабля и не находил их. Вспомнил красноармейца на мачте, но уже не увидел ни мачты, ни красноармейца…

Командир дал в штаб радиограмму: «Нахожусь на месте гибели «Боевого». Веду бой с авиацией противника, намерен оказать помощь людям. С наступлением темноты окажите помощь подводными лодками».

В ожидании ответа, отражая атаки бомбардировщиков, «Скиф» держался некоторое время на обратном курсе, потом снова повернул к месту гибели эсминца. Готовили к спуску баркас. Батюшков, побледневший, но, как всегда, неторопливый и деловито-внимательный, помогал запустить на баркасе мотор.

Теперь люди толпились по всему борту.

Плотовщик с Енисея! Леса на крутых берегах твоей реки не тронуты острым металлом и огнем войны. Дом на длинной песчаной косе стоит крепкий, квадратный, чистый. Далеко тебе отсюда до этого дома, но не дальше, чем немцу. Ты знал, что делаешь, когда шел сюда, на наше Черное море, драться за Севастополь. Бей врага здесь, чтобы по-прежнему крепкими углами стоял твой чистый дом на Енисее! Вот был у матросов дом, свой кубрик на миноносце — мы увидели лишь верхушку мачты.

На тихом ходу подошел «Скиф» к месту гибели миноносца, и тогда можно было услышать, как моряки, державшиеся на воде, пели широко и свободно: «Раскинулось море широко…»

А может быть, это только чудилось? Нет, черноморцы пели эту песню! Один из немногих подобранных позже краснофлотцев говорил, что они требовали, чтобы «Скиф» не задерживался, а шел дальше — не то разбомбят и нас.

От прямого попадания бомбы эсминец разломился надвое.

Корма тотчас же ушла под воду, а носовая часть еще держалась на плаву. В кают-компании был развернут санпост. Дверь прижало листами разрушенной элеваторной трубы. Запертые таким образом люди отдраили иллюминаторы и простились с товарищами, державшимися на воде. Вторая половина корабля медленно погружалась…

Все эти подробности я узнал позже от Батюшкова, который упорно искал кого-нибудь из спасенных — и разыскал.

Спасенный матрос был вестовым кают-компании.

От него Батюшков узнал о последних минутах Козловского. Желая приободрить других, Козловский, всегда любивший пошутить, спрашивал серьезным голосом: «Вестовой, почему нет чая? Время подавать».

…Самолеты снижались, пулеметная стрельба гнала от плавающих людей стаю чаек.

Из штаба поступил ответ на радиограмму Ершова:

«Следовать по назначению».

Ершов нервно вернул мне бланк радиограммы, оглядел море и небо — людей на воде, самолеты, которые виражили теперь в стороне, ожидая, по-видимому, момента, когда «Скиф» застопорит машины, — и подал команду. С шумом, отбрасывая волну, корабль развернулся и вышел на прежний курс. Вскоре самолеты отстали.

«Скиф» следовал дальше по назначению.

Сибиряки, притихнув, закуривали у обреза.

Суровые законы морской войны беззастенчиво обнажились перед нашим пассажиром в пилотке, с сумкой на боку.

Иногда его фигура попадалась мне на глаза: он держался спокойно.

Перед Севастополем мы снова разговорились с ним.

Наступила лунная ночь. Только что «Скиф» отразил атаку торпедных катеров. Их буруны на зюйде еще раз сверкнули пеной и больше не появлялись. Мы шли между минными полями, машины неутомимо гнали корабль.

Справа уже полыхало бледное при луне зарево Севастополя.

Больно прижимая меня сумкой, наклоняясь так, что я видел его глаза, еще более усталые, чем днем, Петров заговорил о военно-тактической стороне дела, но за его словами чувствовалось волнение иное.

— Как об этом рассказать? — как бы просил он совета. — Послушайте, ведь это больше чем прорыв блокады, больше чем прорыв «Шарнгорста» и «Гнейзенау» из Бреста. Там были мощные корабли, поддержанные авиацией, а здесь один небольшой лидер — и все против него.

— А вам знакома эта история?

— Описание морских сражений — мое любимое чтение.

— Ну и что же? То, что вы видели, не отшибает интереса?

Не отвечая на вопрос, а проверяя свои представления о масштабе события, свидетелем которого стал, он одновременно и спрашивал и убеждал меня:

— Ведь это так? Скажите, я не ошибаюсь?

Он не ошибался в главном.

Он оттенил то, что нам, скифцам, казалось уже обыденным: торпедные катера… авиация… мины… так было два дня тому назад, так и на этот раз, такое уж у нас ремесло!

А между тем действительно заканчивалась первая половина операции корабля, которая по своей дерзости и умелому поведению моряков, то есть и с моральной и с тактической стороны, выдерживала сопоставление со смелым прорывом германских линейных крейсеров «Шарнгорст» и «Гнейзенау» — одноименных с погибшими в 1941 году — из атлантического Бреста через Ла-Манш в свои порты.

Черное море увидело больше, чем Ла-Манш.

То, что произошло на следующий день, 27 июня, никогда не забудут на Черноморском флоте.

КАМЫШОВАЯ

На пыльном, развороченном бомбежками берегу Камышовой бухты ждали кораблей тысячные толпы раненых. Здесь же были эвакуированные из города женщины и дети.

У берега стояла старая, дырявая баржа, она служила причалом.

Причаливать в мелководной узкой бухте не легко. Корабль медленно подходил кормой, а толпа уже теснила тех, кто был ближе к причалу.

Бои шли на Корабельной, у вокзала, даже в районе Приморского бульвара, где немцам удалось высадить диверсионную группу.

В свежем воздухе моря, едва мы приблизились к берегу, запахло гарью. Севастополь горел всюду, куда ни посмотришь. Временами зловещий, подвижной свет от пожаров слабел, и тогда вытоптанная земля, толпы людей, строения в бухте освещались бледным ровным отблеском прожекторных лучей, бегающих по небу. Зенитная артиллерия не успевала действовать по всем направлениям, снаряды и пушки берегли. Огонь открывали лишь в секторах, наиболее существенных для обороны.

В эти дни и ночи — последние ночи Севастополя — уже не обращали внимания на беспрерывный гул самолетов, на завывание их сирен, и нигде не было вполне безопасного места, и его уже не искали.

По всей сжигаемой и испепеляемой территории — от Инкермана и Балаклавы — дрались, собирались в отъезд, надеялись и перевязывали раны люди, потерявшие обычное чувство опасности. Если оно вдруг пробуждалось, так потому, что там или здесь к опасностям, ставшим уже привычными, внезапно прибавлялось еще что-нибудь: упала рядом бомба замедленного действия, появилась угроза не поспеть в Камышовую бухту к приходу корабля, хотя и есть право на эвакуацию.

Немецкие батареи приближались с каждым часом и покрывали огнем все новые и новые площади. Тот, кто в эти дни ступал на каменистую севастопольскую землю, уже был героем.

Прямо с корабля сибиряки пошли в бой.

Едва скатили по трапу на баржу и с баржи на берег последнюю пушку, началась посадка.

Порядок посадки обычно устанавливался такой: впереди несли раненых на носилках. Однако не для всех тяжелораненых хватало носилок, и нередко можно было видеть, как двое раненых тащили третьего, который совсем не мог передвигаться.

Бойцы, расставленные от берега до корабля, передавали раненых из рук в руки; на борту распоряжались Визе и комиссар корабля. Здесь, у трапов, по которым беспрерывно густым валом валила толпа, они хорошо понимали один другого, и не было случая, чтобы раз навсегда заведенный порядок почему-либо нарушался. Быстро и разумно заполнялись кубрики, размещались люди на полубаке.

Первым словом, какое произносили севастопольцы, ступив на корабль, было — вода. «Воды!.. Воды!.. Воды!..» Но и на борту не сразу можно было добраться в этой толпе до воды, чаще приходилось отвечать, что все устроится после погрузки.

— Потерпи, друг, вот погрузимся — все будет.

Думаю, нелегко было разобраться в этой буре впечатлений нашему пассажиру. Ближние вспышки пламени то и дело озаряли его лицо, он, казалось, оцепенел при виде происходящего перед ним, смотрел, сведя брови, упорно и строго. Сначала было не до него. Я считал, что Петров в Севастополе сойдет, мне показалось, что он и сам лишь выжидает для этого удобный момент. И в самом деле, как только немножко успокоилось, он зашевелился. Только теперь мог выйти на мостик к своему другу Усышкин, который, кстати сказать, был моложе его лет на десять. Усышкин сразу взял быка за рога:

— Как думаете действовать? Собираетесь сойти, что ли?

— Признаться, затрудняюсь.

— Я бы на вашем месте поговорил с Ершовым. И думаю, сходить бессмысленно. Только затеряетесь.

— Знаете, — не отвечая на вопрос, сказал Евгений Петров, — здесь война «в настоящем ее выражении»… Кажется, так писал Толстой… Все, что писали о Севастополе до сих пор, — это какой-то писк, лепет. Но я и сам не знаю, как об этом написать… Несчастный, роковой город, весь на костях! Какое злодейство!.. А сойти или не сойти — это по обстоятельствам. Видите ли, мне нужно срочно корреспондировать… Сойти — куда? В этот ад? Может, вы и правы: надо бы поговорить с Ершовым. Где он?

— В кают-компании, ужинает, — проговорил Либман.

Этот ответ как будто озадачил Петрова. Мне и самому стало как-то неловко за Ершова, и я решил занять гостя.

— Вы прежде бывали в Севастополе? — спросил я.

— Не раз. И все-таки я плохо разбираюсь сейчас в географии, — усмехнувшись, сказал Петров. — Скажите — город в этой стороне?

— Да.

— Город здесь. Северная сторона там, — рассуждал вслух мой собеседник. — Там Балаклава…

— Нет, Балаклава сюда. Вот по направлению к этому большому пожару.

— В Северную бухту корабли уже не входят?

— Ни в Северную, ни в Южную.

— Противопоказано, — ввернул словечко Усышкин.

— Ди… дико все это, — вдруг, заикаясь, выговорил его друг, — очень странно!

— Да, непривычно.

— Необратимо, — опять ввернул Усышкин.

Либман при этом разговоре был тут же, все это слышал, но на этот раз угрюмо молчал.

— Но, знаете, — опять заговорил Петров, — я был на Севере, на Карельском фронте, на Западном. И не знал бы войны, если бы не побывал здесь с вами. У меня самого в голове сейчас пожар. Скажите: как вы думаете, — обратился он к Усышкину, — подберут людей с эсминца?

— Ну, на этот счет больше может сказать Вешнев. Он держит связь со штабом. Донесение командир давал?

Я отвечал то, что знал по этому поводу: там, на месте, должны быть подводные лодки.

— Давно командует Ершов «Скифом»? — поинтересовался наш гость и тут же добавил: — Характер!

— И здесь, по вопросу о Ершове, у нас специалист Вешнев. У Вешнева к Ершову замечается повышенный интерес, он вам даст все справки… Хотя, кажется, в характере Ершова не разобрался и до сих пор.

— Характер на войне понимается и просто и сложно, — с горячностью, как будто только и ждал, чтобы Усышкин коснулся этой темы, заговорил Петров. — Человека назвали ослом. Он улыбнулся и отошел в сторону. Это — характер. А когда в человека стреляют, он прячется, или когда боец бросается с гранатами под танк — это не объясняет его характера. Тут может быть все: и страх, и состояние аффекта, и ясное сознание долга, геройство. Вам и повезло и нет: перед вами люди всегда в действии, а характер объясняется через его оттенки, на войне проявление чувств слишком резкое и прямое, такие же резкие поступки. Вот, скажите: что это — характер? «Где командир?» — «В кают-компании, ужинает». Почему он пошел, а вы не пошли ужинать?

— Кто?

— Ну, хотя бы вы же сами, товарищ…

— Либман, — подсказал Либман.

— Да, да, вы сами, товарищ Либман, или вот товарищ Вешнев. Какая это черта характера? А вот это — характер?

И он показал на сходни, по которым проталкивалась в толпе какая-то женщина, не слыша ни толчков, ни голоса толпы, держа на руках девочку лет пяти, то прижимая ее к плечу, то снова как бы протягивая ее кому-то, как бы вверяя ребенка. Женщина покачивалась, но шаг за шагом упорно продвигалась вперед.

— Уверен, — закончил свою мысль Евгений Петров, — уверен, что эта женщина еще вчера робела перед управдомом, а тут не сробеет, девочку донесет. И все-таки — как думаете, это проявление ее характера?

— У нее вид безумной, — сказал Усышкин.

В это время подошел вестовой кают-компании с приглашением от капитана третьего ранга «товарищу корреспонденту»: Ершов приглашал гостя к ужину.

Минуту помешкав, как бы что-то взвешивая, наш гость извинился перед нами и со словами: «Надо пойти поговорить» — пошел за вестовым, пробираясь по скользкой палубе среди все более густеющей толпы.

И, еще раз оглянувшись на зарево, закричал нам:

— Кстати, вспомните, что писал о храбрости Толстой… Помните Тушина? Капитана Хлопова?

Провожая взглядом гостя, я увидел у сходней Батюшкова. Он с особенным вниманием всматривался в толпу раненых. Это его внимание я хорошо понимал: несомненно, Павлуша высматривал свою жену Варю.

Раненые еще не прошли, а этот поток перевязанных, забинтованных матросов с накинутыми на плечи бушлатами, стрелков в затертых до землистого цвета гимнастерках, в штанах, испачканных кровью, полковников на костылях, морских лейтенантов в высоких сапогах, с рукою, взятой на перевязь, — в этот беспрерывно и равномерно льющийся на баржу поток мужчин замешалась еще одна женщина.

— Да она же без ребенка! — кричал один из наших бойцов, когда другой уже пропускал ее дальше.

Женщина не оглянулась на крик. Она искала глазами и спрашивала у каждого:

— Но где же мой ребенок, где мой мальчик? Он пошел сюда. Товарищи, где мой ребенок?

— Проходил мальчик? — спросил Визе у краснофлотцев.

Какого-то мальчика передавали из рук в руки. Матросы это видели.

— Гражданка, пройдите сюда, — распорядился Визе. — Сейчас разыщем вашего мальчика.

У Визе было выработано безошибочное чутье: он умел в этой толпе сразу указать, где затерялась сбитая с головы фуражка, и безошибочно заметить всякую попытку просунуться фуксом. Не ошибся он и на этот раз: через несколько минут матросы разыскали мальчика.

Пошли первые пассажиры из гражданских.

— Это «Скиф»?

— «Скиф».

— Ну, значит, все, — по-военному коротко заключила пожилая женщина и счастливо оглядела моряков. — Морячки, мне хоть куда-нибудь, только водички, если можно.

И она послушно повела девочку лет шести в румпельное отделение, куда решили поместить женщин и детей, — все кубрики уже были битком набиты. Я вспомнил, как в прошлый наш приход одна девушка рассказывала о своей подруге. Та соглашалась идти в море только на «Скифе» и все ждала нас. Но мы не приходили в Севастополь несколько дней, и за это время девушка была убита.

Сколько было в Севастополе таких девушек! Сколько было матерей, так и не разыскавших своих ребят!

Уже к концу посадки какая-то старуха кричала с борта корабля на берег:

— Варя, иди же! Варя, что там случилось?

Павлуша настороженно вытянул шею, но нет, это была другая Варя. На берегу металась незнакомая женщина. Она потеряла кого-то и, вероятно, так и не ушла из Севастополя: «Скиф» был последним крупным кораблем, в последний раз вышедшим из Севастополя в ночь на 27 июня.

Корабль взял до трех тысяч раненых бойцов и более пятисот человек из гражданского населения. Ведь здесь ждали двух кораблей, а пришел один…

Начало светать.

Баржа медленно отходила.

Капитан третьего ранга, друг Ершова, который, по обыкновению, командовал на берегу посадкой, кричал:

— Назар Васильевич! Приходи еще разок. Не забывай.

И Ершов глуховато басил с мостика:

— Придем. Не теряйся, Дмитрий Сергеевич.

— Счастливого плавания!

— Счастливо оставаться!

Запах гари и еще чего-то, что я слышал только в воздухе военного Севастополя, тот горький, памятный мне до сих пор запах рассеялся — пахнуло простором Черного моря, рыбой, солью.

Мы старались рассмотреть силуэт Константиновского равелина на Северной стороне, в котором еще дрался отряд черноморцев. В ту ночь их поддерживали каши катера, но уже в следующую ночь подойти к равелину не удалось. Его бойцы во главе с командиром ушли на Южную сторону вплавь, держа направление на орла — памятник кораблям у берега Приморского бульвара. Матросы плыли через бухту вдоль боновых заграждений. Два самых сильных пловца поддерживали раненого командира. В это время все севастопольские батареи, которые могли направить сюда свои пушки, истратили последние снаряды, но задачу выполнили: огневые точки немцев на берегах бухты были прижаты на все время, пока бойцы равелина плыли на Южную сторону.

Уходя все дальше и дальше в море, мы видели, как на Северной стороне вокруг равелина вспыхивали огоньки: немецкие пушки стреляли по равелину в упор, и всюду — сколько охватывал взгляд — за кормой «Скифа» горел и грохотал Севастополь, весь в зарницах и лучах войны.

А Бивербрук еще убеждает американскую буржуазию, что России надо помочь, что мы это заслужили.

27 ИЮНЯ

В отчете о дальнейших событиях сказано:

«Приняв на борт раненых и эвакуированных, лидер вышел в Новороссийск. С рассветом был обнаружен воздушной разведкой противника и вслед за этим атакован пикирующей авиацией…»

Еще пятью или шестью фразами исчерпывается этот отчет командира корабля. Более чем лаконично. Но даже вахтенный журнал с его тщательной регистрацией фактов не может передать атмосферы боя.

На «Скифе» не было ни одного человека, не видавшего над собой самолетов врага, но тысячам из этих людей в первый раз предстояло встретить авиацию противника в море. Люди знали, что это неизбежно, что, кроме авиации, нас стерегут в море немецкие подводные лодки, торпедные катера и магнитные мины, — каждый корабль, прорывающийся в Севастополь, а тем более обратно, к Большой земле, должен быть готов ко всему.

Не тревожились только дети. Всем другим оставалось лишь право питать про себя надежду, что всё каким-то образом обойдется, или думать, что не тебя убьют, а соседа. Это на войне бывает.

Наиболее предусмотрительные — таких было немного — не стеснялись поскандалить из-за местечка на палубе, которое, казалось, лучше защищает от осколков. Большинство молчаливо устраивалось где привел бог, и тут же людей одолевал сон.

Об опасностях перехода разговоров не было. Слышались разговоры о том, что случилось вчера, позавчера на позиции, на батарее, в подземном севастопольском госпитале, в штольнях под Историческим бульваром, где уже нельзя было укрыться от пуль немецких автоматчиков и где осталась подушка, а подушка сейчас очень пригодилась бы…

— Друг, подержи костыль, — слышались голоса.

— Посунься. Еще посунься.

— Куда еще? Я от бомбежек весь раструшенный — рассыпаюсь.

— Ольга Дмитриевна, вам надо пройти в каюту, берите Славочку.

— Да разве теперь пройдешь! — волнуясь, отвечала женщина, и она была права.

С трудом, но все же отвоевали краснофлотцы проходы на верхней палубе. Толпа успокоилась, умялась, уселась, улеглась, в рассветных сумерках с мостика можно было видеть тяжелую людскую массу, обложившую палубу, дымовые кожуха и ростры.

Когда мы вышли на фарватер, только серело. В море совершенно заштилило.

Меня вызвали к телефону.

— Вас ищет гражданин Воронихин, зайдите ко мне, — услыхал я усталый и глухой от тревоги голос Павлуши Батюшкова.

Мы ушли, и Батюшков так ничего и не узнал о своей жене Варваре Степановне.

В утешение я не мог сказать ему ничего, не мог я вспомнить и того, кто такой Воронихин.

— Он называет себя научным сотрудником Музея Севастопольской обороны.

Я вспомнил Бориса Лаврентьевича Воронихина, сотрудника Севастопольского морского музея.

Выше я уже говорил, что провел немало свободных часов в отдаленной прохладной комнате музея, за толстыми стенами из инкерманского камня. Я успел заслужить доверие Воронихина, и он выдавал мне на руки даже подлинные письма Нахимова, чем особенно дорожил.

— Где же сей Воронихин? — спросил я.

— Да здесь, у моего КП, — непривычно вяло отвечал Батюшков. — Он узнал, что вы на «Скифе», и хочет вас видеть.

Командный пункт Батюшкова помещался под мостиком, я быстро сбежал туда.

Воронихин пристроился на каких-то ящиках. С двух-трех слов все выяснилось: в ящиках упакованы самые ценные книги музея, литографии, экспонаты, приобретенные музеем уже за время нынешней борьбы за Севастополь, — все, что не успели вывезти и что удалось собрать сейчас. Часть имущества доставили с мыса Фиолент, из бывшего Георгиевского монастыря, где его скрывала и берегла до последнего времени надежная пещера, часть — из городских подвалов. Здесь было и то, что удалось спасти от панорамы Рубо. Полностью вывезти панораму не удалось. Специалисты считали, что полотно не выдержит перевозки. Тогда было решено панораму не трогать. На Историческом бульваре не устанавливалось никаких батарей, воинские части не располагались вблизи панорамы. Немцы знали это, и все-таки вечером 25 июня около шести часов «юнкерсы» начали пикировать на монументальную башню. Здание загорелось. После этого немцы открыли по панораме артиллерийский огонь, довершая ее разрушение.

Большая часть полотна силой взрыва была сорвана со стен. Потолок горел, но группа краснофлотцев, лейтенант Черкасов и капитан Леман, бывший доцент одного из ленинградских научно-исследовательских институтов, в дыму и огне спасали части драгоценного полотна.

Все это я узнал от Воронихина.

— А письма? — спросил я. — Нахимовские письма вывезли?

— Письма при мне, — взволнованно и как бы виновато отвечал Воронихин. — Вот они, в этом портфеле.

— Вы одни?

— Жена в Новороссийске. Коля со мной. Вот он, спит.

Коля, сын Воронихина, юноша лет восемнадцати, спал на ящиках, завернувшись в плащ-палатку. В Севастополе он состоял в добровольческом отряде по разоружению бомб замедленного действия.

— Вот зачем я просил вас, — сказал Борис Лаврентьевич. — Возьмите на всякий случай этот портфель, тут и письма и другие документы музея. Это не затруднит вас?

Я согласился: все-таки у меня каюта.

Зенитчики не спали всю ночь, но недолго им удалось подремать, не отходя от пушек, по боевой готовности два.

В пять часов колокола громкого боя возвестили тревогу: показались разведчики. За ними следовало ожидать бомбардировщиков или торпедоносцев, и они не замедлили появиться.

Над безмятежным морем разгорался рассвет. Самолеты шли группами с разных сторон. С постов поступали донесения о готовности к бою.

Первыми летели «хейнкели». За ними следили не только на мостике. Спящие просыпались. Матери теснее прижимали к себе детей.

Люди молча и внимательно следили за самолетами, окружающими корабль.

Некоторое время так же молча смотрели вверх и неторопливо поворачивались стволы пушек.

Огонь открыла новая кормовая зенитная башня. По кораблю хлестнул гром ее резкого залпа.

Люди, сгрудившиеся вблизи зенитных площадок в ожидании выстрелов, смотрели уже не на небо, а на артиллеристов, приготовившихся к стрельбе. Автоматы ударили внезапно.

Длинные как палки, с раструбом у жерла, противотанковые автоматы, ослепляя беспрерывными вспышками, стреляли с яростью пулеметов. Обойма выбрасывалась за обоймой. Недостатка в целях не было. Зенитчики высматривали самых опасных противников и, несмотря на частые повороты, живо брали под обстрел именно те самолеты, которые готовились перейти в пике.

Звездная атака немцам не удалась.

Десять минут, двадцать минут, полчаса — все слышался среди залпов кормовой башни и тарахтенья автоматов наглый, беспощадный свист: бомбы ставят столбами гладкую, штилевую поверхность моря.

Солнце всходило.

Из-за хмурого, еще не озаренного солнцем облака летела новая группа «юнкерсов».

Бомбы были тяжелые. Чаще всего они взбивали воду там, где только что прошумел корабль. Ершов, в кожаном реглане нараспашку, по обыкновению спешил с одного крыла мостика на другой; фуражка сбилась на затылок, чуб падал на глаза. Отбрасывая его и прикрывая глаза ладонью, он с изумительной быстротой оценивал обстановку и, не успевая шагнуть к рубке, уже выкрикивал:

— Лево руля!

Через несколько секунд корабль катился влево.

Командир уклонялся от бомб маневром, который называется описанием карданата. Рулевой Ветошкин перекладывал руль, и одновременно вахтенный старшина переводил рукоять машинного телеграфа на «самый полный вперед». Могучий организм корабля мгновенно откликался: в машинном отделении гребные валы от стремительности вращения казались неподвижными.

В ураганном, бешеном движении воды, в буруне, поднявшемся выше кормы, — бух… бух… — одна за другой две бомбы.

— Бум-бум-били! — неожиданно для самого себя произнес я.

— Нет, я перешибу вас! — кричит Ершов в небо. — Еще? Ну, давай еще. Бейте того, который справа… Артиллерист!

— Огонь по правому пикировщику! — командует артиллерист.

И, только что закончив карданат, командир снова кладет лево руля. Чутье подсказывало ему ходы в этой сетке бомб.

Он отдавал команду о повороте за несколько секунд до того, как бомбы отделялись от самолета, но в это же время на корабль пикировал другой бомбардировщик, и бомбы падали скорее, чем нечеловеческие усилия бойцов поворачивали корабль. Чаще всего Ершов направлял корабль прямо на пикирующий самолет, стараясь этим обмануть его и выиграть дистанцию, то есть заставить противника сбросить бомбы не в тот момент, когда это ему выгодно.

Происходила не поддающаяся расчетам, вдохновенная, азартная, насильственная, свирепая игра на выдержку, на боевую удачу. То, что завершалось вокруг корабля могучими всплесками воды, начиналось где-то в воздухе, над головой Ершова, хотя и казалось, что он ведет бой не только с небом, но и с неоглядными, почти одушевленными массами возмущенной воды. С веселым ожесточением он грозил кулаком ревущему пикировщику, а потом беззвучно опадающим столбам.

Заметив пикирующий самолет, Ершов издавал иногда короткий, резкий свист табунщика. И зенитчики, зная этот свист командира, подражать коему строго запрещалось, уже заглядывали за крыло мостика, по направлению вытянутой руки Ершова, и огненная трасса направлялась туда, куда только что показывал командир.

Сильно встряхнуло и потянуло корабль вправо.

Доносят:

— Имеется пробоина с левого борта в районе румпельного отделения… Заклинило руль…

Было без двух минут семь часов утра.

В помещения, заливаемые водой, бросились бойцы, оттуда — женщины с детьми.

Шли в ход кувалды, брусья и доски — моряки подпирали переборки. Гидротурбины и эжекторы высасывали воду.

Одесса! Первая бомба…

С водой боролся, как всегда чисто выбритый, аккуратный, неутомимый Усышкин. А у механизмов заклиненного руля работали Батюшков и старшина Рухимович, тот самый, у которого под Одессой погибло приданое для жены.

Скважина в двадцать пять миллиметров пропускает в час десять тонн воды. У нас расползлись швы по всей корме.

Но повреждение руля было еще опасней.

ПОСЛЕДНИЕ ЧАСЫ

Аварийные фонари освещали плещущую в отсеках воду. Бойцы и командиры окунались в нее с головой.

Между прочим, в академии при защите дипломного проекта о рулевых конструкциях Батюшкова спросили: «Какие рули не заклиниваются?» Он отвечал, что такой системы не знает. «Гидравлические», — заметили ему. Батюшков тогда не мог ничего возразить, но вот действительность опровергла мнение теоретиков. Ввести в действие ручной привод не удавалось именно потому, что были повреждены гидравлические трубки.

Ершов требовал между тем поставить перо руля на нуль, поставить любой ценой, и мы сами знали, что иначе нам далеко не уйти. Держать корабль на курсе с заклиненным рулем можно, только маневрируя машинами за счет скорости хода.

Бурун за кормой сразу упал, как будто под кораблем, как под кастрюлей, потушили огонь. Еще немного — и корабль совсем остановится, облегчая задачу бомбардировщикам.

На корабле появились первые жертвы.

В этот трудный момент мне почудился плеск аплодисментов.

— Не сомневайтесь, аплодируют! — подтвердил Ершов, обращаясь к славному нашему спутнику, опять показавшемуся на мостике со своей сумкой и блокнотом.

Командир хитровато улыбнулся и просветлел в первый и последний раз за время этого боя.

— Вон, смотрите. Налетался.

Самолет снижался так, что сразу стало понятно, что он падает. Он резанул по воде концом крыла, и над водой вспыхнуло легкое, как пузырь, пламя. Черный столб дыма долго висел над морем.

— Вот вам и «башня смеха»! — деловито, как бы выступая в защиту артиллеристов, сказал Боровик. — Это же она накрыла.

Вал кормовой зенитной установки, той башни, которую мы установили на лидере после одесской операции, проходил через кубрик и вращался там, как карусель. Это веселило моряков. К тому же в расчете подобралось несколько украинцев, веселых и смешливых матросов. О своих пушках они говорили: «Та яки ж це пушки, це гарматы, а не пушки».

Веселую башню прозвали «башней смеха».

Сегодня гарматы от беспрерывной стрельбы пошли всеми цветами побежалости, но вслед за первым «юнкерсом» земляки сбили второго. «Башня смеха» тут же была переименована в «Первую гвардейскую».

Эту историю «башни смеха» я успел рассказать нашему гостю, но вообще для разговоров времени у нас не было. Помню только, что между двумя атаками «юнкерсов» он в свою очередь успел рассказать мне, как однажды на Карельском фронте он с бойцами отсиживался во время бомбежки в воронке, бойцы собирали вырванную с корнями травку с каким-то ласковым названием и полезную для здоровья.

— Как мило все это земное… Нет, на земле все-таки лучше, — признавался он скорее всерьез, чем шутя. — Очень симпатичные травинки… Но что сказать о Ершове? Это же бог войны!

О Ершове говорить мне не хотелось, но я тоже вспомнил зеленеющее деревце и лошадь, мирно потряхивающую головой на Новороссийском причале.

— Да, вы правы: все-таки лучше на травке… хотя бы и под балконом.

Не зная, о чем речь, Петров отвечал, тревожно оглядывая небо:

— Думаете, под балконом?.. Не знаю… Не знаю…

Из штурманской рубки выглядывал Дорофеев.

При втором взрыве на столе перед ним вдребезги разлетелось толстое стекло, а навигационной карты как не бывало. Дорофеев взял другую карту и нанес место по памяти.

Второй взрыв прошелся по левой скуле корабля. Корабль набежал на бомбу. Это было тяжелое повреждение. В носовых кубриках размещалось несколько сот безруких и безногих. И удивительное дело: впоследствии в осушенных помещениях нашли всего три или четыре трупа, все раненые своевременно выползли наверх.

Краснофлотец Ялов успел добежать до трапа, ведущего из котельного отделения, но тут, обожженный паром, упал. Вода привела его в чувство и подняла до отверстия люка. Он был единственным, кто спасся из затопленной кочегарки. Но пар кочегары успели стравить. Скрытый, «закулисный» подвиг трех кочегаров — Великанова, Шкляра и Губашкина — не меньший, чем подвиг двух оставшихся безвестными матросов миноносца «Стерегущий» в русско-японскую войну… Вот вам именно то, что усматривал в духе русского геройства Толстой: на одного «бога войны» сотни безыменных героев-исполнителей. Но я согласен, что, если бы в это утро бог войны не был с нами, было бы еще труднее.

Носовая часть лидера уходила под воду.

Море поднялось над кораблем, слилось, опять отшатнулось, но отошло недалеко — с полубака можно было достать его рукой.

Рядом сидела старуха и причитала:

— Ой, моряки, что же это такое? Спасите, моряки!

В шуме и общем движении старуху не замечали, и она хватала проходящих за ноги.

На камбузе белели горки начищенной с ночи картошки. Заправа для борща распространяла сильный, вкусный запах. Несколько женщин с детьми нашли здесь убежище и привычное занятие. Среди других забот об этом успел подумать наш комиссар.

— Мамаша, — успокаивала старуху одна из женщин, — заходи сюда, варим борщ для моряков. Заходи смелее!

И тут опять я вспомнил Юлию, Юлку, ее письмо: «О, как хотела бы я варить для вас борщ…»

Мы потеряли возможность продвигаться даже самым малым ходом — корабль заливало волной, напор воды гнул и выдавливал переборку. Корабль остановился. Сделалось тихо, страшно одиноко.

Я вспомнил баржу — и зримо представился мне уходящий в воду, покосившийся борт «Скифа»; я увидел себя, заливаемого волной, и вздрогнул: это необъяснимо окрашивалось неотступной памятью о Юлии…

Самолеты выжидательно кружились.

Требовалось затопить еще некоторые кормовые помещения, чтобы удифферентовать корабль, и Сыркин взялся за таблицы. Людям пятой боевой части выпало не меньше работы, чем артиллеристам на верхней палубе.

Понемногу нос лидера стал подниматься, корабль снова дал ход. Самолеты снова начали сокращать свои круги, и снова заговорили пушки.

— Как там у них с рулем? — то и дело запрашивал Ершов.

Выпрямить руль не удавалось. Батюшков предложил взорвать его. С этим согласился Сыркин и отправил Батюшкова на мостик доложить решение командиру.

От пулеметов валил дым, стволы поливали водой, черпая ее тут же на палубе красноармейскими касками. У пушек работали не только матросы, им помогали добровольцы. Среди стреляных гильз мужчины и женщины отыскивали пригодные снаряды, отброшенные из-за осечек или заеданий.

Группа женщин переносила раненых, делала перевязки. Всем морякам особенно запомнилась высокая и широкоплечая седая севастопольская женщина. С ее помощью вывели людей из румпельного отделения, вынесли раненых из носового кубрика. Имя этой женщины осталось неизвестным, и мы очень жалели об этом, когда по прибытии лидера в базу его команда была представлена к наградам. Безвестная женщина действовала смело, энергично, твердо, быстро освоившись с кораблем, показывая другим, как попасть в санитарный отсек, где у операционного стола работал наш хирург Тимофей Ляшко.

В страшной духоте, весь в поту, хирург Ляшко смело обрабатывал раны, меняя пинцеты и ножи, стараясь, чтобы капли пота не скатились на рану. Вот он взял раненого за руку, разрезал окровавленный рукав, из раны выпал большой блестящий осколок. Оперируемый матрос смотрел в подволок испуганно, мученическими глазами, но ни разу не застонал. Это был сигнальщик Лаушкин.

Батюшков пробирался на мостик к Ершову, когда его опять окликнул Воронихин. Отец и сын Воронихины несли в лазарет молодую девушку. Никто не сказал бы, что она страдает. Она глядела вокруг со странной прозрачной улыбкой, чистый девический лоб морщился, все в ней выражало смущение.

Батюшков торопился:

— В чем дело? Сейчас не могу…

Осколками сыпануло, как косым дождем.

— Какой шум, какой шум, — забормотал Воронихин.

Батюшков успел подхватить старика — он был ранен — и помог ему сойти в операционную.

— Эта девушка, — заговорил Воронихин, — она знает Варю… Хочет что-то рассказать вам…

Наступал четвертый час боя.

Мокрый с ног до головы, будто вынутый из воды (а, собственно, так оно и было), Батюшков докладывал командиру свой план, не забывая, что ему сейчас нужно разыскать девушку, знающую Варвару Степановну. Щеголеватый козырек его фуражки был сломан надвое.

Ершов смотрел на него горячим, злым взглядом.

— Что ж это у вас ничего не выходит? Водолазы работают?

— Работают. Пока установить причины заклинения не удается.

— А как переборки? Выдерживают?

— Справа пикирует самолет! — крикнул сигнальщик.

— Пикирует. Ну и туда его… Что я могу сделать? — двигая скулами, огрызнулся Ершов.

«Скиф!..» — вдруг почему-то вспомнил я, как еще прошлой осенью Сыркин отозвался о Ершове.

На вопрос командира Батюшков отвечал, что переборки выдерживают.

— Крепите дальше. Руль взрывайте, — приказал Ершов и поднял голову.

Самолет пикировал прямо на корабль, все более тускнея в колеблющемся над трубами горячем воздухе.

— Удачно вышел, — проговорил Ершов, закладывая руки в карманы, не сводя глаз с пикировщика. И вдруг спросил голосом, хриплым от утомления: — Утопит?

— Нет! — резко, с уверенностью выкрикнул я.

Ершов, как показалось мне, взглянул на меня удивленно, но с благодарностью.

А еще через несколько мгновений я и совсем не поверил себе: когда короткая цепочка бомб легла в стороне, в глазах Ершова блеснули слезы.

— Верно, не достал… — еще раз взглянув на меня и тотчас же отвернувшись, прохрипел он. — Но знаете что?

— Что? — шагнул я к нему: вдруг в голосе Ершова я услышал ту спокойную и строгую интонацию, с какою он говорил однажды, справляясь о судьбе Юлии Львовны. — Что? — переспросил я, но Ершов быстро шагнул от меня в сторону. На тугом широком затылке под краем фуражки сбились мокрые от пота волосы.

Командир уже не мог маневрировать даже машинами: к этому моменту «Скиф» принял до полутора тысяч тонн воды, исчерпав запас плавучести.

Для того чтобы несколько поднять нос, Сыркин затопил помещение в корме. С заклиненным рулем, чудовищно перегруженный, с машинами, не вырабатывающими против волны, это уже не был наш поворотливый, быстрый, надменный голубой «Скиф», а разбитая посудина, готовая зачерпнуть последнюю, роковую дозу воды.

Немцы, разумеется, видели бедственное положение корабля. На их яростные усилия добить голубой крейсер команда лидера отвечала последними усилиями спасти его. За борт продолжали выбрасывать все, что могли: котельный кирпич, конуса, параваны. Пробовали сбросить якорь — не удалось: над полубаком, мешая пройти, клокотал бурун в два метра. Рубили и сбрасывали за борт стойки для тента.

Всех, кто мог передвигаться, перевели на корму. Обед был готов, и многие не выпускали из рук бачки, от которых пахло борщом так неожиданно, так странно в этой обстановке.

Батюшков бежал обратно, высматривал ту раненую девушку, которая знала о Варваре Степановне и осталась на руках у седой плечистой незнакомки. Девушка лежала у камбуза. По-прежнему ее лицо освещалось странной, смущенной улыбкой, глаза были раскрыты, и Батюшков с трудом поверил, что она уже мертва. Ветер шевелил ее волосы.

До кормы Батюшков не добрался.

Всех нас сильно тряхнуло, как лукошко с грибами. Взрыв отдался дрожью по кораблю. Из строя вышли гирокомпасы.

— Вот этого еще недоставало! — кто-то возмутился рядом со мной.

Я взглянул — это был Петров. Он ухватился за поручни и клонился за борт, как бы собираясь травить.

— Вам худо?

— Всем нам худо, — справедливо заметил он.

Но одновременно с новыми повреждениями — дальше мы двигались по шлюпочному компасу — взрыв сделал то, чего не могли сделать Батюшков и водолазы: руль стал в нулевое положение.

Неожиданная удача сразу сказалась на маневре.

— Руль встал! — послышались радостные голоса.

Это было в девятом часу.

Все развитие боя 27 июня говорит о том, как важно на войне бороться за каждую мелочь, извлекать пользу из каждого нового стечения обстоятельств.

Случайность принесла нам громадное облегчение, но, несмотря на это, положение оставалось почти безнадежным: каждую минуту прибывало более двух тонн воды, а мы уже не могли сбросить за борт даже и такого веса.

— Сколько миль до базы? — угрюмо спросил Ершов у штурмана.

— Шестьдесят.

Командир корабля распорядился приготовить документы к уничтожению.

Только теперь я обратил внимание на то, что Ершов сбросил реглан и переменил китель на новый, с прикрепленным орденом Красного Знамени — памятью Одессы.

Все более мрачнея, он согласился готовить к спуску катер и карлеи. На палубу выносили пробковые матрацы.

Мы уже знали, что из Новороссийска вышли к нам на помощь корабли, была обещана авиация. Однако помощь не приходила.

С каждой минутой слабел наш противозенитный огонь. Сначала поступило приказание стрелять исключительно по пикирующим самолетам залпами, потом — по отдельному самолету и только из одной пушки, и, наконец, в нашем распоряжении остались всего одна пушка и один пулемет на всю стаю пикировщиков. Но именно в это время пулеметчик сбил еще один бомбардировщик. Автоматы выпустили свыше шести тысяч снарядов, башня — восемьсот. Из двух машин действовала одна. Для того чтобы поддержать энергию машины, были включены все турбовентиляторы. Машинисты и кочегары у топок и разогретых механизмов теряли сознание.

Помощь не приходила.

К девяти часам утра, после восьмидесяти с лишком заходов, бомбардировщики сбросили на лидер около четырехсот бомб. Еще раз мы встретились с Ершовым на крыле мостика, когда я вышел к нему с радиограммой от командующего: «Приказываю держаться до прибытия помощи», — и тут Ершов досказал, очевидно, то, что не успел или не хотел сказать за полчаса перед тем.

А мне нелегко записать это.

Он совсем потерял голос, и я скорее угадал, чем услышал его слова:

— Но Юлию я вам не уступлю. Этого я не могу… Я вижу ее даже сегодня. — И он повел рукой по горизонту в сторону берега.

Пораженный, следя за рукою Ершова, я почему-то сказал себе словами Александра Грина: «Бегущая по волнам»… Вот и все! Не ошибаюсь ни в одном звуке слов, вероятно последних между нами.

Я все еще слышал их, эти слова, после четырех часов бомбежки и стрельбы, когда казалось, что этот грохот, свист, вой, лязг осколков, крики команды будут последним, что слышим мы в этом мире, и вдруг снова почудились аплодисменты, послышалось радостное «ура».

Голова кружилась, я подумал, что впадаю в транс и начинаю галлюцинировать. Вышагнул из кубрика и изумленно огляделся. С оста приближались два самолета.

Самолеты были еще далеко, едва различимые в бесцветном сиянии утреннего неба, а тысячная толпа на корабле уже почувствовала, что это не враги — друзья. Пятерка «юнкерсов», снова заходившая было на корабль, отвернула и стала удаляться.

Заглушая ревом новую волну «ура», над кораблем на бреющем полете пронеслись наши «петляковы»…

И тотчас там же, на осте, показались буруны — это шли наши торпедные катера, а вскоре обозначились и силуэты эсминцев.

Ершов и все, кто был на мостике, онемев, молчаливо смотрели в ту сторону широко раскрытыми глазами.

Это интересно проанализировать более тщательно и глубоко: те тонны, что мы могли сбросить с себя, хотя они и далеко не уравновешивали поступление воды, все же дали нам возможность продержаться на плаву как раз столько времени, сколько понадобилось для нашего спасения. Тут сыграла свою роль каждая красноармейская каска, которыми в последний час вычерпывали воду и краснофлотцы и армейцы.

Руль, ставший в нулевое положение, позволил придерживаться курса и настолько облегчил продвижение корабля вперед, хотя бы и малым ходом, что мы пришли в точку встречи с другими кораблями как раз, когда это было уже совершенно неотложно. Если бы руль продолжал мешать нам, корабли, высланные навстречу, шли бы еще, скажем, двадцать — тридцать минут, а «Скиф» тем временем окончательно потерял бы плавучесть.

Вражеская авиация больше не возвращалась, и этому может быть дано совершенно определенное объяснение: наше сопротивление истощило немцев. Они теперь могли рассчитывать только на то, что поврежденный корабль не дойдет до базы.

Корабли сближались, и через полчаса «Скиф» почувствовал бортом толчок эскадренного миноносца. Второй эсминец заходил с носа, и уже выбрасывались с него буксирные канаты. На полубаке наша команда, оплескиваемая волной, пробовала завести скобу.

Испуская пар, до конца истощив свою волю, «Скиф», казалось, уткнулся, как животное, в руки того, кто хотел его спасти.

Ершов стоял на крыле мостика в свежем, только что смененном кителе с орденом Красного Знамени.

Торпедный катер примчал командующего эскадрой.

— Назар Васильевич! — прокричал Ершову вице-адмирал, помахивая фуражкой с раззолоченным козырьком. — Ты жив?

— Жив, — с трудом отвечал тот.

Торпедный катер несколько раз обошел нас, приблизился вплотную к развороченной корме, и командующий провел рукой по изуродованному металлу. Всегда живое, сангвинистически-свежее, как у нашего Дорофеева, румяное лицо командующего эскадрой хмуро потемнело — таким его не видели.

Подали штормтрап, над кораблем взвился флаг вице-адмирала. Взойдя на мостик, командующий протянул руку Ершову со словами:

— Спасибо, товарищ капитан второго ранга, за доблестное выполнение боевого задания, — этим самым поздравляя Ершова с повышением в звании.

Тем временем бойцы, потные после только что прерванного боя, задымленные, с возбужденными, блестящими глазами, передавали с борта на борт женщин и раненых. Были среди раненых и такие, что не могли встать на ноги, этих передавали на носилках.

Палубы эсминцев быстро заселялись. Но на лидере все еще передвигалась туда и сюда тысячная человеческая масса, затрудняя подачу шлангов и буксирных канатов, а между тем «Скиф» тонул, и нельзя было терять ни минуты.

В воздухе барражировали наши истребители. Торпедные катера и «охотники» ходили вокруг сблизившихся кораблей, оберегая их с моря.

Звучно раздавалась на эсминцах команда; голоса моряков на «Скифе» были сиплыми и натруженными боем, как голос их командира.

Слышались оклики:

— Сережа?! Здоро́во, друг! Еще двигаешь жабрами?

— Дышу. Все в порядке, только корочки намокли. — Боец на рострах стоял мокрый с головы до ног, до самых «корочек»…

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Записки Вешнева, с коими меня познакомил Павел Петрович Батюшков, на этом прерываются.

Летом 1944 года Батюшков показал мне письмо от своего друга, датированное 22 апреля.

Приведу выдержки. Письмо, как мне кажется, отчасти договаривает то, что недосказано в записках.

«Вчера «СК-16» ошвартовался у Екатерининского мола. Когда-то здесь был яхт-клуб. Теперь все вокруг черно: причалы, мостовая на молу, вода, дальние пакгаузы. Оставляя порт, гитлеровцы взорвали все механизмы и склады, пустив по ветру запасы угля.

И все-таки за этой завесой угольной пыли я вижу на взгорье знакомые крыши и купол Оперного театра… в боковом кармане у меня последнее письмо от Ю. Л. Сколько раз мы бывали с нею там, в креслах, под люстрой и куполом театра! Да не реже и здесь, на мостках Черноморского яхт-клуба…

…Всегда боялся прослыть неудачником и теперь, кажется, могу сказать с уверенностью, что для этого опасения нет причин, а проверка была суровая.

Я воевал и за эти письма.

Подумать только, что все это должно было произойти, чтобы я чувствовал себя более чем только удачливым… И вот опять трудная и страшная задача: за угольной завесой я вижу над обрывом в порту старый двухэтажный дом — мне нужно пойти туда.

Что и кого я найду там? На том дворе более пятидесяти лет разрасталось каштановое дерево, посаженное руками моего деда. В детстве нередко тут располагался шарманщик, а мы, дети, толпились вокруг. Ветви и тень каштана всегда ложились на мое окно и на окно другой квартиры, что напротив нашей… Я хотел бы увидеть это дерево уцелевшим. Увижу ли я его? Случалось, этот год люди замерзали в квартирах, рубили сады и мебель.

Пусть даже это покажется вам смешным: хотел бы я беспокоиться только об этом старом дереве! Но меня спрашивают не только о старом каштане, и я должен ответить не только о нем. В той квартире оставалась старая женщина, мать Юлии Львовны. Умная и гордая старуха не терпела никакого притеснения, уничижения, и она способна на любой порыв.

Чувствую душой, что тут будет нехорошо, неблагополучно, тут моя удачливость мне изменит.

…А все-таки Одесса опять перед нами, а вы блокируете Севастополь и завтра войдете в его бухты.

Ершову скажите, что я очень ценю его хорошее отношение ко мне. Скажите Назару Васильевичу так: «Вешнев просит передать, что проверка была общая, всесторонняя и для всех троих свободная». Передайте ему именно эти мои слова. Он поймет их. Мне особенно важно услышать от него привет сейчас… Немножко замысловато — ничего! Когда-нибудь все это я объясню вам.

Сердечный привет Варваре Степановне.

За то, что письма Нахимова доставили по адресу, премного благодарен. Кстати, если моя рукопись действительно представляет собой какую-нибудь ценность, как вы мне говорили, то прошу вас распорядиться ею по своему усмотрению… а мне сейчас не до нее».

Казалось бы, больше нечем пополнить записки Вешнева, если бы не необходимость сказать, что мать Юлии Львовны погибла. Она на минутку вышла в соседнюю комнату, когда пришли за нею, чтобы переселить ее в гетто, и больше не вернулась. Позже соседи нашли ее тело под каменистым обрывом, над которым стоит дом.

Юлия Львовна, вернувшись к концу войны из эвакуации, поселилась не в старой квартире, а в квартире Вешневых: должно быть, там ей было легче дышать. Там ждала она возвращения Федора Аркадьевича Вешнева.

Вешнев получил повышение и назначение флагманским связистом на корабли Дунайской флотилии. Флотилия к этому времени была уже под Будапештом.

В это же время в Одессу, впервые после отступления, пришел отряд кораблей Черноморского флота. Отрядом командовал Ершов и держал флаг на крейсере. Он побывал на Карантинной — вспомнил и видел на старом дворе, наполовину выложенном голубоватыми плитами, тот каштан, о котором слышал от Вешнева: могучее дерево на месте.