Прикосновение — страница 40 из 53

тся на пол колокольни.


А н д р е й. Ты же сказала, что у тебя нет никого в Алма-Ате.

А д а л а т. Там мама и брат.

А н д р е й. А муж где?

А д а л а т. На фронте… Здесь, недалеко.

А н д р е й. Как зовут?

А д а л а т. Федей.

А н д р е й. Русский, что ли?

А д а л а т. Да.

А н д р е й (следит за немцами). Как бы картины не тронули.

А д а л а т. Зачем они им нужны?

А н д р е й. Им, гадам, все нужно. Дай-ка карабин.

А д а л а т. Они сейчас дальше пойдут.


Немцы продолжают разглядывать картины, переговариваются по-немецки. Двое стоят чуть в стороне и о чем-то устало спорят. Один, шевеля губами, читает немецкие надписи на картинах:


— Ту-луз-ло-трек, Ве-ре-ща-гин.

— Здесь кто-то есть.

— Никого не видно.

— А кто их развесил здесь?

— Наверное, ценные картины?

— Какое это сейчас имеет значение?

— Я не обязан нести твой мешок!

— Ты забыл, с кем разговариваешь?

— Здесь кто-то есть.

— Смотри, сколько их здесь. Целое состояние.

— Может, возьмем?

— Куда?

— Хотя бы по одной.

— На тот свет?

— Я ничего не забыл… Но мешок я не понесу.


Один из двух стоящих немцев — высокий унтер — ударяет другого по лицу. Он делает это медленно, устало и как-то неохотно. Тот так же медленно валится на землю. Остальные, повернувшись, равнодушно смотрят на дерущихся. Унтер пинает упавшего ногой.


А н д р е й. Сволочь… Сейчас картины будут делить. (Направляет карабин на немцев.)

А д а л а т. Не надо стрелять. Они сейчас уйдут. Их семь человек, не надо стрелять.

А н д р е й. Если картины не тронут, не выстрелю.

А д а л а т. Да не нужны им картины!


Адалат не верит в то, что Андрей решится выстрелить. И все же боится этого. Драка внизу прекращается. Упавший отряхивает пыль с кителя. Высокий унтер — он уже стоит у картин — вытаскивает из кармана зажигалку.


А н д р е й. Жгут, сволочи. (Припадает к прицелу.)

А д а л а т. Не надо! (Наваливается на карабин всем телом. Лицо ее рядом с лицом Андрея — глаз к глазу.)

А н д р е й. Пусти!

А д а л а т (жалобно). Не тронут они их! (Уже не сомневается в том, что Андрей может выстрелить.) Зачем им картины? Не надо стрелять… Они уйдут… Мы останемся с тобой… Я не верила — ты правда любишь картины. Но стрелять не надо…


Унтер прикуривает от зажигалки сигарету и затягивается.


А н д р е й. А ты говорила, что я треплюсь! Я за картины что хочешь сделаю!

А д а л а т. Теперь я верю. Ты правду говорил.

А н д р е й. У тебя мальчик или девочка?

А д а л а т. Мальчик. Пять лет всего. Я тебя обманула: мой муж на Севере, далеко отсюда. Если ты не выстрелишь, они уйдут. Мы останемся с тобой. Ты мне сразу понравился. Ты хорошо рассказываешь. Только не стреляй…

А н д р е й. Я не выстрелю. Лишь бы картины не тронули.


Следят за тем, что делается внизу. Высокий унтер, докурив сигарету, швыряет окурок под стену с картинами. Отдает свой мешок солдату, которого бил, и идет мимо картин в глубь сожженной деревни. За ним следуют остальные…

Свет медленно гаснет.


В темноте освещен только ящик с картинами, и опять та же мелодия из «Лебединого озера».

Когда становится светло, А н д р е й  и  А д а л а т по-прежнему лежат на колокольне…


А н д р е й. Особенно хороший друг у меня Руфат был. С самого детства с ним дружили. Родители у него очень интеллигентные, тетя Фатьма и дядя Ибрагим: он в институте доцентом работал, а она — в типографии редактором, корректор называется. В книжках ошибки исправляла. Очень хорошие люди, меня, как сына, любили. Вначале — нет, боялись, что я детей их чему-нибудь плохому научу — у Руфата еще сестра была, — а потом постепенно-понемногу стали меня и в дом пускать и с Руфатом разрешили дружить. Тетя Фатьма часто говорила: «У Андрюши хорошие задатки, но его улица испортила». И по голове меня гладила… Однажды такой случай был. Она своих детей в балетную школу вела. Рано утром это было, осенью. Они как раз вышли из ворот, а я на краешке тротуара сидел, в том месте, где солнце раньше всего на нашей улице появлялось. Потом оно уходило в сторону, а с утра именно в этом месте светило, и я часто там сидел грелся. Увидел я их и тоже с ними пошел. Пришли, а там такая мягкая черная дверь, дерматином обитая, а за ней пианино играет и какая-то женщина одно и то же говорит: «Раз, два, три; раз, два, три; раз, два, три…» Тетя Фатьма подвела своих детей к высокому мужчине в спортивном костюме и говорит: «Вот они!». Он на них посмотрел, а потом спрашивает: «А это кто?» — и на меня показывает. Ну, тетя Фатьма объясняет: соседский мальчик, мол… Тогда он открывает эту черную дверь и говорит: «Пройдемте в зал». И мне говорит: «Ты тоже иди». Заходим, а там большой зал с высоким потолком. В углу два рояля стоят, за одним седая женщина сидит в очках, а вокруг много детей: девочки в белых коротких юбочках, а мальчики в таких черных брюках, которые, как чулки, облегают, а на ногах золотистые тапочки. И все нагибаются, подпрыгивают, поднимают ноги выше головы. А четыре девочки взялись за руки и очень красиво танцуют. Как сейчас они перед глазами, на всю жизнь запомнил. Потом Руфат сказал, что это танец маленьких лебедей называется из балета Чайковского «Лебединое озеро»… Да, тетя Фатьма помогла Руфату и Наиле, сестре его, раздеться и дала мне их вещи подержать. А высокий мужчина мне говорит: «Ты тоже разденься». А сам начал Руфата и Наилю проверять. Они стоят перед ним в майке и трусиках, а он им: «Нагнитесь, достаньте до земли, подожмите ногу, подпрыгните…» Руфат толстый тогда был, да и Наиля тоже ничего себе, но старались сделать все так, как мужчина им говорил. Но он их все равно забраковал. «Не годятся, говорит, для балета, нет у них данных. А вот он мне нравится» — и на меня показывает. А потом спрашивает: «Ты чего не раздеваешься? Трудно, что ли?» Я молчу. Он мне говорит: «Ты что, не слышишь, что ли?» Я говорю: «Слышу». — «А слышишь, так раздевайся». А я стою, не шевелюсь, застыл весь. Тогда он одной рукой взял меня за подбородок и другой начал расстегивать воротник рубашки моей. Я — в сторону. Он обиделся: «Странный мальчик! Что, тебе трудно раздеться, что ли?» И все равно я не разделся. Тетя Фатьма всю дорогу меня ругала. А я молчал. И Руфату тоже потом не сказал, почему не захотел раздеться. И вообще никому никогда об этом случае не рассказывал. Стыдно было. Только ты не смейся… Я всю ночь плакал… Трусов у меня не было тогда под штанами. Старые порвались, а новые мамка все обещала купить, но забывала или денег у нее не было. Ты извини, конечно, как говорится, за подробности, но очень захотелось рассказать… И самое обидное, знаешь… Хоть я часто потом вспоминал тех девочек, которые танцевали там маленьких лебедей, но так и не пошел на балет «Лебединое озеро». Все никак выбраться не мог, ерундой всегда занимался… А вот здесь, на фронте, четвертый год уже мечтаю посмотреть его… И себя ругаю… Но вообще это бывает, человек многим вещам настоящую цену потом узнает, когда уже поздно… Хорошее ведь сразу разглядеть трудно… Вот сейчас, например, когда отсюда я на свою жизнь довоенную смотрю, стыдно становится — сколько, оказывается, я хорошего в жизни упустил, от чего только по глупости своей отказался. А ведь при желании все можно было: чему хочешь — учись, что хочешь — смотри, что душа хочет — читай, хочется поехать куда-нибудь — езжай… (Вздыхает.) Хорошо хоть, книжек немножко успел почитать, без них бы совсем темнотой остался… (Смотрит на Адалат.) Чего-то я опять разболтался. Ты мне говори, когда надоест. А то у меня тормозов нету. Не надоел я еще тебе?

А д а л а т. Пока нет. (Она все еще под впечатлением происшедших событий.)

А н д р е й. А может, ты чего хочешь сказать?

А д а л а т. Не хочу.

А н д р е й. За тобой когда машина придет?

А д а л а т. С утра.

А н д р е й. Мы рано утром еще посмотрим картины? Там же второй ящик есть.

А д а л а т. Ладно.

А н д р е й. От матери письмо пришло… В Баку пленных немцев пригнали, и люди их уже жалеют, хлеб дают…

А д а л а т. Яд им давать надо, а не хлеб.

А н д р е й. Не знаю. Они, конечно, много зла причинили, но ведь не все же виноваты… Это сейчас кажется, что они навечно враги наши, а пройдет время, и неизвестно, что случится… Может, еще дружить с ними будем. Вон в прошлом сколько войн было, а все забывалось. Война — это как болезнь: пока она есть — страшнее ее нет, а пройдет — и слава богу, нечего о ней и думать…

А д а л а т. Странные ты вещи говоришь.

А н д р е й. Да нет. Я солдат хороший, когда надо убить, убиваю, — что поделаешь, не мы же войну начали. А все равно радоваться тут нечему. Как говорят, печальная необходимость…

А д а л а т. Если бы могла, я бы их тысячами убивала! За все страдания и слезы, которые проклятая война нам принесла!

А н д р е й. Это, конечно, тоже правда. Пострадали люди сильно. (После паузы.) Адалат, ты знаешь, мне так кажется, будто я тебя давно знаю, можно сказать, всю жизнь, с самого детства…

А д а л а т. Где же всю жизнь… Один день всего… Полдня…

А н д р е й. Я знаю, но бывает так у человека, что полдня больше, чем полжизни, ну, или хотя бы несколько лет… Нет, правда… Этот лейтенант, который здесь со мной был, настоящий художник, только он ранен тяжело и от войны устал, поэтому ему больше ничего в жизни не хочется, все опротивело — и картины, и люди, — и он думает, что ничего хорошего вокруг нет и не будет, потому что война. А у меня сегодня, может, самый хороший день в жизни. (Пауза.) Можно я тебя поцелую?

А д а л а т. Не надо.

А н д р е й. Почему?

А д а л а т. Так…

А н д р е й (смущаясь). Ты не думай, я не потому, что ты мне сказала…

А д а л а т. А что я сказала?

А н д р е й. Ну, тогда я хотел выстрелить… что, мол, немцы уйдут и мы вдвоем останемся… Я не потому… Ты мне и без этого понравилась. А то, что ты говорила, я же понимаю — это ты просто так, чтобы я не выстрелил… А я что, тебе совсем не нравлюсь?