— Они уже умерли, — горячо убеждал меня Лион. — Лежат в могиле. И отец, и Мери. И мы тоже умрём, если проявим безумие и останемся здесь.
Это было в тот вечер, когда мы с ним пили наедине, не ради удовольствия, а просто чтобы напиться до бесчувствия.
— Послушай меня, брат. Ты же не из тех набожных дураков, которые считают это бедствие проклятием небес! Ты — солдат. Ты знаешь, что в болоте не ставят лагерь и из отхожего места не пьют. Посмотри вокруг! Нас загнали, как крыс, по десять человек в помещение для двоих. Самый воздух, которым мы дышим, грязен, как в камере смертника.
Так тогда выражались. Ты это помнишь, Ясон. Говорили правду с прямотой обречённых. Вежливость, как самая ненужная вещь на свете, была спущена в сточную канаву, а за нею последовали стеснительность и сдержанность. Зачем соблюдать законы, когда ты уже приговорён к смерти? Зачем почитать богов, когда худшая их кара — ничто по сравнению с тем, что ты уже испытываешь? Что касается будущего, то надеяться на него было безумием. Когда ты с ужасом размышляешь о грядущем, настоящее представляется ещё более невыносимым. Что толку в добродетели? Глупо быть терпеливым и экономным. Безразличие ко всему и жажда удовольствий — вот в чём здравый смысл. Подавлять желания — абсурд. Приходить на помощь заражённым — быстрейший способ умереть самому.
Отчаяние породило дерзость. По улицам бродили банды, вооружённые булыжниками из мостовых и планками от повозок. Эти предметы легко можно было выбросить и уверять ночную стражу, будто они совершенно безвредны. Впрочем, ночных разбойников никто никогда не ловил. Эти головорезы писали непристойности на общественных зданиях, оскверняя даже кладбища, и никто их не останавливал. С каждой безнаказанной дерзостью эти мерзавцы наглели всё больше. Они охотились за иностранцами, и чем те были слабее, тем лучше. Они избивали свои жертвы с беспрецедентным варварством. Мои отец и сестра, спешащие к кому-либо на помощь, не раз останавливались помочь какому-нибудь избитому бедняге, которого бросили умирать в сточной канаве. Белая одежда милосердия служила им защитой в таких походах.
Но находились и такие, кто надевал белые одежды, чтобы получить доступ в дом и потом ограбить его, невзирая на вопли умирающих хозяев. Я видел, как одну женщину забили камнями прямо на пороге ограбленного ею дома. Учинив расправу, толпа удалилась, унося с собой её добычу, а разбойницу оставили истекать кровью на мостовой. Оружие и огонь были вне закона. Нельзя было брать даже факела, чтобы светить себе по дороге домой. Для пойманных с горящей головешкой существовало одно наказание — смерть.
Никто не знал, когда и как уйдёт из жизни. Эта неопределённость подняла на поверхность всё лучшее и худшее, что только таилось в людях. Моя сестра Мери организовала в нашем доме заседания врачебного совета. Здесь доктора могли обмениваться сведениями касательно того, кому нужна диета, особый режим или какое-либо средство, приносящее облегчение. Болезнь протекала обычно: лихорадка сопровождалась такими мучениями, что больной не мог вынести прикосновения к телу даже легчайшей ткани. Входишь в дом — все голые. Поражённые болезнью сгорали от жара и ныряли в общественные фонтаны; другие люди, томимые жаждой, пили эту воду. Врачи прописывали ванны и диуретики, некоторым пускали кровь, другим давали слабительное. Ничто не помогало.
Доктора выглядели хуже умирающих. Моя жена кормила этих страшилищ, а сама с каждым днём худела всё больше. Вскоре перестали искать лекарства от болезни — искали наркотики, притупляющие боль. А затем больные шёпотом начали просить помочь им скорее умереть. Они пили бычью кровь, глотали камни. Я рыскал по морским рынкам в поисках морфия и кендыря, болиголова и белладонны. Моя сестра научила меня составлять зелья, которые очень скоро сделались слишком дорогостоящими.
Заболел мой маленький сын. Его плач, разрывающий наши сердца, не стихал ни днём, ни ночью. Жена качала его на руках, тихо напевая ему, а сама теряла силы день ото дня. Когда их боль стала невыносимой, чтобы облегчить их уход, Мери дала им паслёновую настойку — последнее, что у неё оставалось.
Мой двоюродный брат Симон, теперь кавалерийский офицер, приехал к нам вместе с женой по имени Климена и сыновьями-близнецами. Вскоре у него тоже начался жар. Однажды ночью он убежал, прихватив с собой лошадь. Через несколько дней ослабла Климена. Она звала мужа. Я обегал все его любимые места — те, где мы играли детьми. В отчаянии я решил разыскать Алкивиада в его городском поместье на Холме Конников.
В то время улицы — даже те, где жили богатые граждане, — сделались дорогами ужаса. Соседи умирали, оставляя бездомными домашних животных. Те, кто не мог прокормить своих любимцев, отпускали их. Своры одичавших собак бродили по городу. Их не привлекали трупы. Звериная мудрость подсказывала им, что следует предпочесть живых — даже тех, кто скрывается в домах. Они скреблись в ставни, врывались в жилища; их страшный вой и рычание эхом отдавались на пустых улицах. Казалось, несколько часов ушло у меня на то, чтобы отыскать дом Алкивиада. Наконец я остановился у ворот.
Горели фонари, сторожа не было. Изнутри доносилась весёлая музыка. Пройдя через двор, я увидел незнакомого человека моего возраста. Он прыгал в сухом фонтане вместе с проституткой, охватив ладонями её голые груди. Другой растянулся в тени. Перед ним на коленях стояла шлюха.
Я вошёл. Весь дом был озарён факелами и кишел кутилами. Гремели барабаны. Пьяная процессия с песнями плясала во дворе. На возвышении стояла группа мужчин и женщин с ивовыми палочками — они пародировали обряд фракийской богини Котитто, покровительницы оргий.
Вперёд вышел Алкивиад, исполняющий роль жрицы. На нём было женское платье, губы накрашены, кудри обвязаны — карикатурная имитация священной повязки. Он был бос и мертвецки пьян. Я приблизился к нему, требуя сказать, где находится мой двоюродный брат.
Алкивиад уставился на меня, не узнавая. Танцовщики бессмысленно прыгали вокруг.
— Кто сей незваный гость, что смеет, будучи непосвящённым, ступать на божественную территорию? На колени, проситель, воздай почести богине!
Я снова спросил о Симоне.
Наконец Алкивиад меня признал. Он поднял свой жезл, в котором я разглядел поварской половник.
— Кланяйся же, человек, вмешивающийся в чужие дела. Окажи почтение небесам, иначе — клянусь своей законной властью! — я прикажу избить тебя до потери сознания.
Две проститутки обвились вокруг его колен. Он оттолкнул одну из них, и она упала на четвереньки, ухватившись за мой плащ, под которым на перевязи висел xiphos — короткий меч.
— Да этот незнакомец ещё и вооружён! О, непочтительность! Какое же наказание назначить ему за это? — Алкивиад в притворном гневе отшвырнул чашу с вином. — Проводите, о служители богини, сего покидающего нас неверного! Он видел, как сказал Менетий, «то, на что смертный не смеет взирать безнаказанно».
И тут я увидел своего двоюродного брата.
— Уходи отсюда, Поммо, — приказал он мне, появившись среди шествующих с гирляндами маргариток.
— Без тебя не уйду, — возразил я.
— Поммо, ты свинья! — Это вмешался Алкивиад, спустившись со своего высокого сиденья и обняв меня за плечи. — Однажды во время осады, мой друг, ты испортил удовольствие другим, и тогда я тебя похвалил. Но видишь ли, всё теперь изменилось. Теперь наш город окружён стенами с зубцами и бойницами.
Он рывком поставил передо мной проститутку.
— Что ты думаешь об этом? — спросил он, разрывая на ней одежду до талии. — Не впечатляет? А теперь?
Он сорвал с неё лохмотья. Девушка даже не пыталась прикрыться, она смотрела мне прямо в глаза, гордясь своей красотой.
— Оставь его, Алкивиад, — вмешался мой брат.
Я заметил Эвриптолема. Он тоже хотел вступиться за меня.
— А ты не предпочитаешь ли мальчишек? — продолжал издеваться Алкивиад. — Мы можем это устроить! — Он жестом показал на нескольких мальчиков.
— А как же быть со знаменитым мифом о тебе, Алкивиад? Что подумают Афины о таком поведении?
— Да, но кто им скажет, Поммо? Не ты, я знаю. И не эти, потому что поэт Эвфорион прав:
Кто в дерзости великой вором
Того назвать посмеет, у кого
Рука завязла в кошельке другого вора?
Эвро встал рядом со мной, оробевший и пристыженный.
— Поммо потерял жену и ребёнка, — сообщил он Алкивиаду.
— А я потерял мать и сыновей, дочь, дядей и двоюродных братьев! Как выражаются наши друзья спартанцы, «кто не терял?»
Гнев охватил меня.
— Однажды ты сказал, что един в двух лицах — Алкивиад-настоящий и «Алкивиад»-политик. А кто же ты сейчас?
— Я — третий. Тот, который не выносит двух первых.
— Тогда этот третий Алкивиад может убираться в Тартар! — выпалил я.
Гнев блеснул в его глаза, но быстро угас, уступив место иронии и отчаянию.
— А ты можешь назвать себя другом одного Алкивиада и отвергнуть двух других?
— Я никогда не был твоим другом. — И я повернулся, чтобы уйти.
— Вернись, Поммо! Дай клятву! Будь одним из нас!
Быстро удаляясь, я слышал, как он, смеясь, зовёт меня.
— Только хорошие люди умирают молодыми! Разве спартанцы не учили тебя этому? Берегись, старина! Не искушай богов своей нравственностью!
Во дворе я схватил Симона, умоляя его вернуться домой ради детей. Он отказался, но на прощание крепко обнял меня. Его лоб лоснился от пота. Эта лихорадка слишком хорошо была мне знакома. Он уговаривал меня не уходить из этого дома, где ещё живы были смех и музыка.
— Ну и ступай себе! — воскликнул мой брат, когда я отошёл от него. — Ступай назад, к смерти. А я останусь здесь, где кипит жизнь, и буду с ней столько, сколько мне отпущено.
Вот, Ясон, журнал моего отца. Читай:
«Мужчина, 54, чума, смерть».
Это его собственное свидетельство о смерти. Диагноз себе он поставил сам.