Приложение к фотоальбому — страница 28 из 30

К полудню я уже ненавидел сонную и безлюдную Аксайскую улицу, чьи дряхлые домики – все, казалось, лежавшие на стенах от страха свалиться вниз, – кое-как лепились к крутому склону холма, там, где склон, выказывая желтый сыпучий ракушечник, завершался расщелинами и обрывами. Я спускался в эти расщелины по узким тропинкам, выводившим к берегам Аксая, заглядывал в полузаброшенные сарайчики на задних дворах, лазил по тесным, заросшим кустами проулкам между дворами. Енота я нашел только вечером на дне глубокой балки, где он бесцельно палил костер. По моим свежим царапинам, запыленным сандалиям и частому дыханию Енот тут же понял, как долго и упорно я его искал. Он даже не глянул на телескоп, который я держал в руках, гудевших от неотлучной тяжести. Когда же я сказал, что продаю его, Енот изобразил на лице такое угрюмое равнодушие, как если бы речь шла о дымящейся головешке, которую я только что подобрал с земли… Главную драгоценность в округе я продал всего лишь за три рубля! Больше Енот не давал, как я ни упрашивал его.

Выбравшись из балки, я пошел по Аксайской улице прямо к бабке Махоре, зажав в кулаке три рубля одной истертой бумажкой, добытые с таким трудом и с такими жертвами. Прощай, Луна в узорчатых серых пятнах! Прощай, Венера, сияющая бирюзовой бусиной в центре дрожащего темного круга!

– Дурень чертов! Гэть отсюда! – вот и все, что я услышал от Маленькой Махоры, когда, приблизившись к ней, показал на ладони деньги и спросил отстраненно, как у каменного изваяния, полюбит ли меня попадья Анюта и скоро ли я увижу ее?

На следующий день, ранним утром, когда я понуро шел вниз по спуску Разина к Аксайской улице с альбомом марок под мышкой и полными карманами айданов, чтобы выменять у Енота назад телескоп, Маленькая Махора еще издали поманила меня к себе рукой. Я подбежал, остановился в трех шагах от нее.

– Анюту любишь?… Зимой ее увидишь! На санках с ней полетишь, у-у-ух! – сказала Махора и захохотала, затряслась – так, что с ее тулупа посыпались на землю сонные бабочки…

Зимой меня уже не мучила любовь. Я даже не вспоминал о попадье Анюте. Я радовался снегу, морозам, пьянящему жару от высокой выбеленной печи, возле которой бабушка Анна сажала меня на крохотной скамейке, как только я приходил с горы, чтобы передохнуть, съесть пирожок, обжигающий нёбо распаренной курагой, взять на заслонке сухие, окостеневшие варежки и снова бежать с санями на гору, к Александровской церкви.

Снежными январями на горе уже после обеда был шумно и тесно. А ближе к вечеру на вершине спуска Разина, у церковной ограды, в подвижной взвизгивающей толпе, из которой то и дело кто-нибудь вырывался и летел на санях вниз по плотному снегу, местами раскатанному в чернеющий лед, можно было встретить обитателей всех окрестных улиц и переулков. Тут был и Енот, который летом не расставался с Аксайской улицей, и его старшая сестра, долговязая сутулая студентка, которую называли по прозвищу братца Енотихой, – она была старше Енота на десять лет, ровно на столько, сколько было самому Еноту, но он почему-то злобно командовал ею: «Пальто застегни, сучка!», «Рейтузы подтяни, мокрощелка!» – выдергивая при каждом слове вперед свое крохотное заостренное личико в грязных подтеках; были тут и лихие Володины друзья Паша Черемухин и Федот Мокрогубов – Черемуха и Мокрогуб, – они бесстрашно катались в полный рост на ногах, гикая на ходу и куря сигареты, брызгавшие алыми искрами; были Саша и Олимпиада, которые то и дело подсаживались сзади на чьи-нибудь санки и, растопырив ноги, обтянутые длинными сапогами, неслись в сверкающем облаке снежной пыли с пронзительным визгом и задорной руганью, сыпавшейся на голову переднего седока: «Сука! Пацан! Куда рулишь, собачонок? Жопу мне отобьешь!»; были Тоня и немой Фирс, молча и с суровой важностью упорных работников ездившие по спуску вдвоем на громыхающем листе железа; были маниловские близняшки – обе одинаково растрепанные, раскрасневшиеся от жаркого веселья на морозе. Было множество знакомых и полузнакомых лиц.

Зимние торопливые сумерки быстро меняли окраску морозного воздуха; сначала янтарный, он вдруг становился розовым, потом зеленоватым, все в нем казалось тонким, непрочным, исчезающим, таким же, как белесый полупрозрачный месяц, висевший в пустых небесах завитком дыма. Но уже в следующую минуту небеса окроплялись ранними мелкими звездами и в густой предночной синеве отчетливо вырисовывались темные ветки деревьев, антенны и трубы на заснеженных крышах; ярко проступали выбеленные колонны Максимовской ротонды и вспыхивали округлые макушки обочных сугробов, посеребренные бледным светом из мутно сияющих, заиндевевших окон. Катание в это время было в самом разгаре.

В такое время и вышла однажды с пустым ведром из-за церковной ограды попадья Анюта. Я увидел ее как раз в ту минуту, когда поравнялся с верхней колонкой, поднимаясь с санями в гору. Наклонив голову, Анюта шла мне навстречу мелкими торопливыми шагами. Она была в белом пуховом платке; из-под серого кроличьего полушубка на темно-зеленые ботинки с медными пряжками спускалось то же самое – черное, узкое – платье, в котором я видел ее летом. Знакомый шрам, множество раз возникавший в моих грезах, мертвенно белел на ее зарумянившейся от мороза щеке. Мое сердце застучало дробно и гулко; оно провалилось в бездонную яму, когда Анюта, приблизившись, вопросительно взглянула на меня: я стоял на ее пути, прямо на узкой дорожке, посыпанной угольной жужелицей, не в силах сдвинуться с места.

– Посторонись, – сказала она, подождав немного и пощупав кончиком ботинка лед за кромкой дорожки.

Но вместо того, чтоб посторониться, я с неожиданной для себя решительностью быстро произнес слова, которые за мгновение до этого и не думал произносить:

– Я тебя знаю, ты Анюта, жена попа Васька.

– Не попа Васька, а отца Василия, – спокойно поправила она. И тут же улыбнулась, засмеялась. – И не жена вовсе.

– А кто?

– Много ты хочешь знать, мальчик. Пусти…

– Не пущу. Говори – кто?

– Ой, какой злой выискался, – усмехнулась Анюта и поставила рядом с дорожкой на лед звякнувшее ведро. – А вот ты Алексею Мироновичу – кто?

– Какому Алексею Миро… Лёсику, что ли? Племянник.

– И я племянница отцу Василию… Санки у тебя красивые, – вдруг добавила она безо всякой связи.

– Ага, – самодовольно подтвердил я.

Сани у меня были действительно не такие, как у всех в округе, – не железные и низкие с разноцветными рейками, а деревянные, высокие, с деревянными же круто загнутыми полозьями. Их привез из Латвии Екабс и подарил мне вместе с мазью, которой я натирал полозья. Никто не мог обогнать меня на горе. Мои сани скользили легко и бесшумно – так, что я слышал за спиной только шуршание снежного вихря, поднятого ими.

– Хочешь прокатиться? – спросил я.

Анюта пожала плечами.

– В Махору боишься врезаться? – догадался я.

– Боюсь, – кивнула Анюта.

– Не бойся, поедем вместе. Я буду рулить.

Мы поднялись с ней к церкви на утоптанную снежную площадку. Я установил сани. Анюта, высоко подобрав подол платья, села на них верхом. Я устроился впереди, раздвинув спиной ее колени, обтянутые коричневыми ребристыми чулками. Кто-то из толпы подтолкнул нас. Как только сани нырнули с площадки на раскатанный лед, Анюта вскрикнула и крепко обхватила меня руками.

Сани не сразу набрали привычную скорость. Но когда мы пролетели первый перекресток – спуска Разина и Архангельской улицы, – мне уже казалось, что я никогда в жизни не мчался с горы так быстро. Я задыхался от радости и волнения. Внутри меня то проваливался в живот, то поднимался к ключицам мягкий, сладостно подвижный ком; в лицо впивались снежные искры; разрозненные огни в окнах по обе стороны спуска сливались от скорости в сплошные сияющие гирлянды. Мы мчались все быстрей и быстрей. Но до конца горы было еще далеко.

Мы еще не пересекли Кавказскую и только приближались к ротондам, где в моих летних полузабытых снах стояла, раскинув ноги (сама выше ротонд), голая Заира, когда мне захотелось убедиться, что теперь я не сплю, что мне не снится, будто я качусь на санях с Анютой, что вот она – рядом, здесь, за моей спиной! Я обернулся, чтобы увидеть ее лицо, и в тот же миг почувствовал, понял запоздало, как понимают во сне, что целую ее, целую в губы, ощущая губами твердый желобок ее шрама… Этот нечаянный поцелуй длился, как мне казалось, одно короткое мгновение. Но когда я глянул вперед, я увидел, что мы давно уже пролетели и ротонды, и Кавказскую улицу, и то место напротив дома немого Фирса, где нужно было затормозить и свернуть в боковой сугроб, чтобы не врезаться в бабку Махору. Мы неслись прямо на нее… Я не сразу почувствовал стеклянно-режущую боль, протянувшуюся от ступни до колена в правой ноге, которую я выставил, чтобы развернуть сани. Снова я думал с той особенной отстраненностью от совершающегося события, какую мысль обретает во сне. Думал о том, как нелепо и беспомощно мы выглядим сейчас с Анютой – летим, кувыркаемся, бьемся о снежные кочки и друг о друга, а где-то над нами летят и кувыркаются в воздухе сани, развернувшиеся и перевернувшиеся вместе с седоками…

Боль я почувствовал только тогда, когда всякое движение прекратилось, когда мы с Анютой лежали под ногами бабки Махоры, ударившись об ее громадные бурки, с которых на нас обсыпался снег. Мы лежали рядом и смотрели в небо. Вокруг было удивительно тихо и ясно от ночного высокого месяца. Бабка Махора молчала. Она даже не шевельнулась. Она крепко спала.

РАССКАЗЫ

ИЗ ЖИЗНИ ОЛУХА И ЕГО ПРИЯТЕЛЯ

I

У Николая Львовича большая печаль: третий день не видать Романа Юрьевича. Николай Львович сидит на веранде за круглым столом, накрытым бархатной малиновой скатертью, курит одну за другой длинные хрустящие папироски, высушенные в духовке до воздушной легкости, и страшно злится на этого засранца Романа Юрьевича. А Роман Юрьевич все не идет. Николай Львович купил ему тюбетейку, расшитую бисером, саблю в кожаных ножнах и юлу с огоньками. Ух! какая юла. Раскрутишь ее – вжик-вжик! – и она вся искрится, сверкает – изумрудно-зелеными, красными, синими и желтыми звездами. Роман Юрьевич сроду такой юлы не видал. То-то обрадуется, сукин сын, то-то развеселится: будет скакать, как козел! А Николаю Львовичу – ему что? ему только того и надо: посмотреть, как скачет и радуется этот олух царя небесного – Роман Юрьевич. Николай Львович и сам – хоть и ноги у него тфу-тычерт-как-болят! – будет бегать за ним по комнатам, строить рожки окостеневшими и пожелтевшими от табачного дыма пальцами и кричать на весь дом:

– Козел! Козел! Роман Юрьевич – козел!

А потом они будут играть с Романом Юрьевичем в шахматы. У Николая Львовича будут все фигуры, а у Романа Юрьевича только одна – Магараджа. Веемогущий Владыка Земли и Неба Магараджа Великий Воин. Который ходит, как хочет. Как вздумается Роману Юрьевичу.

Много отважных ратников полягут в сражении с Магараджей!

Круглоголовые пешки – проворные лучники Николая Львовича – окружат со всех сторон Магараджу Романа Юрьевича. Но не дрогнет бесстрашный воитель – всю когорту сметет одним махом. Опечаленный царь Николая Львовича пошлет на бой офицеров – грозных витязей в остроконечных шлемах; вслед за ними двинутся туры – воеводы в зубчатых коронах; и поскачут на Магараджу кони, гордо выгнув могучие шеи. Но рассеет и эту рать несгибаемый воин – славный, всесильный и доблестный Магараджа Романа Юрьевича. А в награду за подвиги и победу он возьмет себе в жены царевну – неприступную и грустную красавицу. Ну а царь Николая Львовича – глупый трусливый царишка – паршивый царек Николая Львовича сам убежит с поля боя…

А потом они будут играть в коня. Роман Юрьевич будет сидеть на коне верхом и держать его за уши, как за уздечку: у Николая Львовича уши для этого самые подходящие – большие и жесткие, как ремень, а у Романа Юрьевича они тонкие и прозрачные, как майские листья, и малюсенькие, как пятачки, и держаться за них совсем неудобно, и о чем тут еще толковать? В общем, дернет наездник за левое ухо – конь поедет налево, ну а дернет за правое – поедет направо. И будет ехать себе и ехать, пока лбом не упрется в буфет. Упрется и станет как вкопанный, потому что конь этот хоть и послушный, но он очень глупый. Он Бестолковый. Сам он не знает, куда надо ехать, а знает только Умный наездник…

Ну и мало ли во что еще они будут играть с баламутом этим, Романом Юрьевичем!

И юлу, наверно, сломают – разобьют ее в дребезги, раскурочат. Да и саблю, конечно, не пощадят, изогнут ее так, что и в ножны она не влезет. А с тюбетейкою – что ж, друзья! – с тюбетейкою дело такое, с тюбетейкою в сад пойдут – собирать в нее вишни и абрикосы…

II

Ох и повезло же студентам Николая Львовича! Отпустил он их с лекции, шалопаев. А они-то и рады-радешеньки, похватали чемоданчики, папки, сумочки и портфельчики и бегом-кувырком кто куда. Николай Львович кричит им вдогонку: вы ж смотрите, сукины дети, прочитайте про Древний Египет, как его покорял Македонский, и какие там строили храмы, и каким божествам поклонялись; я спрошу вас, такие-сякие, про жрецов хитроумных египетских и про всех фараонов-бездельников, кто какую династию выплодил. А они, шутники-балагуры, говорят: не волнуйтесь, профессор, фараонов мы ваших изучим, им теперь никуда не деться, день-другой подождут – не состарятся, а у нас и без них дел по горло: зацвели, мол, каштаны в городе, и горят их цветы белым пламенем, точно свечи зажгли в канделябрах, как же нам, дорогой профессор, не взглянуть на такое чудо, до свидания, и будьте здоровы, и привет Рамзесу Второму.

Николай Львович на студентов не обижается – он сегодня, друзья, от радости сам цветет, как каштан, понимаете ли. Дома ждет его Роман Юрьевич – и у них два билета в театр! Там в двенадцать часов представление – сказка Андерсена «Огниво», про солдата и хитрую ведьму, про собак вот с такими глазами, про любовь и, конечно, про золото – ого-го! полный ранец! не шутка ли? – привалило же счастье солдату!

Ну да что толковать вам про сказку – Николай-то Львович торопится, вон бежит он, портфельчик под мышкой, зонт складной торчит из кармана, плащ и шляпа в газету завернуты. Эй, таксист, погоди-ка, голубчик… стой же! ять твою мать коромыслом! – что с того, что ногой голосует он – руки заняты, черт шалопутный ты!., как тебя, говоришь, Филимон? ну прости-извини, Филимон, и давай на Кавказскую улицу… Вот мой дом, посигналь-ка, дружочек. Бип-бибип! – занавеска отдернулась, и в окошке, смотри, Филимон, там в окошке мелькает рожица, вся смеется и скачет, как мячик, и кудряшки взлетают над нею… Кто он есть, Филимон, разумеешь ли? Олух он или сам… царь небесный?… Вот и я говорю, Филимон ты мой, нам с тобой разуметь не дано.

III

В театр долго они собирались – и чуть было не опоздали. Виноват же во всем – кто б вы думали? – этот старый Осел Оболдуевич, этот Дуб-Дуремар фон Балбесович, Крокодил-Моколил Обормотович, или дурья башка, государи, или как вы еще прикажете величать Николая Львовича? Роман Юрьевич, он ни при чем. Он-то загодя был наряжен. У него белый бант на шее, позолоченной брошкой пристегнут, и беретик с красным помпоном, и костюмчик малиновый в клеточку. Николай же Львович, друзья, он такую развел мороку! Сто часов набривал свои щеки, сто часов поливал себя «Шипром», а потом как достал из шкафа все свое барахлишко паршивое да как начал скакать перед зеркалом – то не так ему, это не эдак, туфли жмут и скрипят, как собаки, галстук пестрый и плохо завязан, а пиджак, хоть и новый совсем, да фасон у него идиотский, можно бочку…

– Слона!

– Бегемота!

… можно шкаф в тот пиджак засунуть.

В общем, вышли они кое-как.

IV

В театре пахло паркетом и бархатом… А на сцене такое делалось! У собаки, у той, что – золото, дым клубами валил из пасти, и глаза ее страшно сверкали, полыхали, вращались, скрипели. Ведьма что-то в дупло кричала, скрежетала зубами, хрипела, и визжала, и танцевала, все грозила солдату бравому, а когда из дупла он вылез, ведьма тут же его схватила, отдавай, говорит, огниво, а не то я тебя, паршивец, растопчу, растерзаю на части. Словом, кончилось дело прескверно: Роман Юрьевич, он ведь герой! что ему эта ведьма поганая, вынул саблю – ать-два – и на сцену, то-то было там шума и гама! Повыскакивали царедворцы, и принцесса, и старая фрейлина – все ловили Романа Юрьевича, все кричали, что ведьма хорошая, что она пошутила, беззлобная, что солдата она очень любит, и огниво ей вовсе не нужно, тьфу совсем на это огниво. Провались оно трижды пропадом!


… А потом их из театра вывели. И они поругались крепко, шли домой руки-в-брюки и молча, – каждый сам себе что-то думает – Роман Юрьевич, олух безмозглый, и его закадычный приятель, трус-предатель, Осел Оболдуевич, балванессор древней истории…

СТАРУХА ТАМАРА