Без сомнения, всё это знал желтолицый эпилептоид в рубашке с карманчиками. Его звали Денис Евстюхин — как и Виля, он был из старожилов. В отличие, например, от Полковника или от Славика, Денис считался «сохранным», то есть не требующим пристального надзора, и даже входил в неформальный актив: мыл полы, тарелки в столовой, мензурки; помогал разгружать инвентарь и аптеку, разносил еду лежачим… В отделении было скучно, и даже такой набор поручений воспринимался как привилегия. Активисты пользовались мелкими послаблениями: могли выпить чаю не в установленные часы, а когда захотят; им перепадало печенье от санитаров или сигареты, забытые выписавшимся больным… Но при всей своей внешней «сохранности» и угодливости, Денис мог накапливать ярость по самому пустяковому поводу. Едва выйдя на волю, затевал драки и дрался жестоко, хотя был хилым, щуплым, — это всегда заканчивалось одинаково: его избивали до полусмерти. Даже здесь, в отделении, получая сильные корректирующие лекарства, Денис оставался собой: так люто возненавидел одного шизофреника, что их пришлось развести по разным палатам.
И вот этот Денис, расплывшись в сладчайшей, елейной улыбке, протянул руку медбрату. Несмотря на униженный вид, он прекрасно знал, что допускает непозволительную вольность. В любой другой день рука осталась бы висеть в воздухе. Но сегодня — не вчера и не завтра, а именно сегодня — Дживану по-настоящему необходима была помощь. И вряд ли кто-то мог оказаться полезнее, чем злопамятный и упорный Денис. Изображая приниженность, он, тем не менее, ждал, руку не убирал — и Дживану почудилось, что он всё чувствует, чует каким-то звериным — может быть, обострённым болезнью — чутьём…
Короче говоря, Дживан пожал влажноватую руку. Денис как ни в чём не бывало вернулся к раковине, натянул гигиенические перчатки и принялся мыть мензурки.
Кстати! Не мог ли сам Денис Евстюхин оказаться пироманом? Почему бы и нет…
— Вода огонь не потуша́ет! — слышалось в коридоре. — Кар! Огонь воды не осушает, вода огонь не потушает… — декламировал именно тот шизофреник, объект ненависти Дениса, недавно перечислявший все города и посёлки Южной Америки, Костя Суслов по прозвищу Кардинал.
Мизерабли любили яркие клички, словечки — порой действительно идиотские, но иногда образные и меткие. Узкий коридор для гуляния назывался взлётно-посадочной полосой или, коротко, взлёткой. Бровастый мужчина, круглосуточно спрашивавший, когда мама приедет, стал Мамкой. В чести были державные титулы: имелись Кайзер Вильгельм, Барбаросса — и вот Кардинал. Костю Суслова так нарекли за карканье и за проповеди: он вставал посреди коридора и, сняв с ноги тапок, торжественно поднимал — носком вверх, подошвой вперёд. Этот воздетый тапок действительно напоминал что-то церемониальное: не то скипетр, не то какую-то остроугольную митру…
— Вода огонь не потушает, огонь ея — не осушает! Кар. Поэт Львов, кар-кар! Поэзия… львов!.. И тигро́в, — вещал Костя.
Многие мизерабли на улице не привлекли бы особенного внимания. Тот же Денис, хотя и выглядел неаппетитно со своим жёлтым лицом и сломанными зубами, но не до такой степени, чтобы на него стали оглядываться прохожие. А на Косте лежало клеймо. Он был высок, тощ, с очень слабым, качавшимся при ходьбе позвоночником: расхаживая по коридору, поднимал колени, как цапля, и с каждым шагом подныривал шеей. К этому добавлялся уродливый лягушачий рот, оттопыренные уши, сильно скошенный лоб, очень близко и глубоко посаженные глаза…
— Поэт Львов, восемнадцатый век! Историческая поэзия, кар. Я историк!
— Ты не историк, ты истерик, — отозвался Денис, намывавший мензурки, и сразу взглянул на Дживана, оценил ли тот каламбур.
— Я великий историк! — не сдался Костя. — Поэт тигров… Тигро́в!
— Бред, — огрызнулся Денис.
— Бред насущный! — парировал Костя. — Я бред кар, ты бред кар-кар, они, мы, вы бред кар-кар-кар. Всё бред…
За окнами уже было темно.
Дживан подумал… или, точнее, Дживан стал проникаться мыслью — как ткань напитывается водой и тяжелеет, темнеет, — что ему предстоит провести вечер и ночь в компании мизераблей и пожилой, совершенно чужой ему санитарки, — и в первый раз после того, как он победителем, с прямой спиной, после двух почти бессонных ночей вышел из пятиэтажки на ПВЗЩА, Дживан почувствовал, что устал. Усталость пропитывала всё тело, плечи, спину, затылок. И ещё Дживан осознал… нет, опять же, не осознал, а, скорей, ощутил, — насколько трудно будет определить, кто из тридцати шести мизераблей вчера чиркнул спичкой.
— Ку-да?! — Тётя Шура грузно поднялась с места и двинулась за Полковником, который, еле переволакивая дрожащие ноги, придерживаясь за стеночку, тащился к двери. — Куда отправился? А? Чего? Громче рот открывай!
— Хорошо… — прошептал Полковник одними губами.
— Вижу, что хорошо. Вон туда тябе! — Тётя Шура развернула его за плечи легко, как игрушечную машинку, которая упёрлась в стену, но завод у неё ещё не кончился. — Туда, понял? Туда иди!
Полковник пошаркал в противоположную сторону. Дживан увидел, что на левой щеке и на лбу у Полковника — большой красно-синий кровоподтёк. В надзорной палате Дживан этого не заметил, потому что Полковник лежал, отвернувшись к стене.
— По тумбочкам шарился, паразит! — буркнула тётя Шура. — Свои же и наказали. Старый, сосудики слабые — сразу вон синяки…
Отодвинув Дениса от раковины, тётя Шура вымыла руки — и просветлела, как будто вспомнила что-то радостное и важное:
— Ко́втуна, Ковтуна помнишь? Гасю твоего всё жалел? С шишкой на голове? Умер!
— Да? Отчего?.. — рассеянно отозвался Дживан: он задумался и на минуту забыл, что тётю Шуру следовало игнорировать.
— Та-а, отчего в Колыванове умирают. Нябось не покормили, и умер. Три недели как перевели… У нас сколько он был? лет пять?.. Какой пять! Он у нас был лет восемь, девять вожжались с ним, а в Колыванове, видишь как: раз — и… Заманал дрызгать! Обдрызгал мне всё тут! Пошёл! — вдруг рявкнула она на Дениса. — Выключил воду давай, пшёл, мордва!
— Я же помогаю… — опешил Денис.
— Помощники, млеть… поговорить не дадут… блюдолиз…
Колываново, упомянутое тётей Шурой, когда-то считалось отдельным медучреждением, интернатом для хроников — и фактически таковым оставалось. Но де-юре оно теперь входило в состав центральной больницы Подволоцкого района, ЦРБ. Первое психоневрологическое отделение (в котором работал Дживан и которым заведовала Тамара), второе (женское) и третье (наркологическое) размещались в усадьбе Пучкова, а четвёртое (Колываново) — в восемнадцати километрах: по шоссе, потом вбок и вниз по грунтовке, заброшенная деревня, и на задворках — барак.
Дживан был опытным медиком — не просто медиком, а психиатром, и многое повидал. Но после того, как ему пришлось в первый раз побывать в Колываново, Дживану стал время от времени сниться сон.
Дживана вроде казнили — непонятно за что; впрочем, важна была не причина, а сам процесс, напоминавший повешение, — хотя не было ни петли, ни верёвки. Дживана ставили на что-то твёрдое — может быть, на ту самую табуретку, с которой он в детстве, как полагалось, читал стихи, — а потом это твёрдое из-под него выбивали. Вот и вся казнь.
Физической боли не было: Дживан не ушибался, его ничто не душило, — но он испытывал необъяснимое потрясение оттого, что из-под ног исчезала опора. Один миг под подошвами оставалась тоненькая, как плесень на мягком сыре, плёночка — под человеческим весом сразу же прорывалась, и Дживан — очень медленно, постепенно, почти неподвижно — проваливался во что-то блёклое, почти бесплотное, вроде мягкой-премягкой ваты, немного влажной, или пуха с какими-то слизистыми паутинками, волосками.
Ужас — тусклый, бескровный — заключался именно в том, что в этой мягкой вате не за что было схватиться, не на что опереться: нельзя было остановить падение или замедлить. Последним истошным движением Дживан делал попытку вырваться, вывернуться — и просыпался.
Никто не хотел идти работать в четвёртое отделение. Даже в первое, со времён Владимира Кирилловича считавшееся во всей ЦРБ образцовым, уже больше месяца не могли найти санитара — а от Колыванова как от огня шарахались последние деревенские забулдыги. Заведующий «четвёркой» сам превратился в забулдыгу — все в ЦРБ это знали. Дживана дважды вызывал замглавврач, рисовал хитроумную комбинацию, в результате которой Дживан, медицинский брат без диплома о высшем образовании, делался исполняющим обязанности завотделения с зарплатой как у Тамары, со льготами и соцпакетами… Но, во-первых, горой вставала Тамара — а главное, сам Дживан отказывался наотрез.
В родном отделении тоже бывало несладко. Бывало страшно. Бывало физически неприятно — хотя по сравнению с тем, как пахло в «четвёрке», первое отделение могло сойти за альпийский луг: вернувшись из Колыванова, Дживан немедленно снял с себя и перестирал всю одежду, и сам мылся, мылся, извёл всю горячую воду в колонке, не мог отмыться. В первом психоневрологическом отделении тоже что-то могло напомнить — и порой напоминало Дживану — ту скользкую и морщинистую сырную плесень, кожицу, плёнку физического отвращения, но здесь под этой плёнкой ещё прощупывалось нечто твёрдое, осязаемое, ещё теплилась жизнь. А в Колыванове под плёнкой была пустота.
— …Вишь как, Дживан Грандович, мы тут с ними возимся, канятелимся, а в Колыванове по хрену, ел ты — не ел ты; не ел — и не надо. Вон, три недели, и это… Михална — помнишь, меня подменяла? — я ей говорю: что ж вы там за нашими не глядите?..
Дживан не слушал. Он наблюдал и фиксировал: вот Нурик из третьей палаты замер и вглядывается в притолоку. Что-то там видит своё. Хотя утверждал, что галлюцинации прекратились… А если бы голоса приказали ему поджечь дверь — послушался бы? Свободно. Нурик у нас получал трифтазин… дозировка?.. Так, у Нурика дозировочку посмотреть…
Вон Гася еле идёт: ноги такие тяжёлые, что он их не поднимает, а переволакивает, как на лыжах… Гася? Нет, у Гаси этой ночью был приступ…