Он промахнулся — зато случайно попал в самую точку, когда назвал меня Невозможным. Муки Миньки при встрече со мной — это муки правильного, «возможного» мира, когда появляемся исключительные, невозможные мы — ты и я…
Помнишь, один из офицеров-гарсонов (их было четверо на корабле: Любимов, фон Юргенсбург, Заполенко и Рыбкин-третий), — помнишь, как лейтенант вручил Миньке газету, отпечатанную в типографии дона Хуана, чтобы Минька, в свою очередь, передал листок мне? Понимаешь, зачем?
Сразу много резонов. Во-первых, в газете содержались зашифрованные указания: куда явиться наследнику, где и когда произойдёт коронация.
Во-вторых, таким способом Минька проходил скрытый тест на лояльность. О, нам, гарсонам, палец в рот не клади, мы предусмотрительны и хитроумны: на берегу инфанту понадобится провожатый — такой же невидимый, из матросов… может быть, вся конструкция с незакреплённым леером и чудесным спасением была подстроена…
В-третьих, передавая газету Миньке, лейтенант Рыбкин избегал прямого контакта со мной: на борту «Цесаревича» могли действовать вражеские шпионы. Разговор нижних чинов не привлекает внимания, в отличие от общения офицера с матросом.
Но Минька — не только посредник между гарсонами: он также посредник между мной и тобой. Мне неловко рассказывать о себе в должном тоне — и в то же время я не хочу искусственно принижать себя. Поэтому мне нужен Минька, который в деталях запомнит день, проведённый рядом со мной, день удивительных приключений, день накануне Мессинского землетрясения.
Минька не выспался. В его повседневной жизни не было места ночным беседам: после отбоя он падал и засыпал, не успев коснуться щекой набитого толчёной пробкой матраса. Наутро он вспоминает вчерашнее как смутный сон; и ещё путанее, чем сон, — сказки про тайные ордена, заговоры, коронации… Ох, как же я ненавижу этот тупой скептицизм, эту житейскую косность, неповоротливость, недоверчивое молчание: вот уж, кажется, всё объяснил, убедил, разжевал — так нет же, они опять возвращаются на своё, как бараны…
Всю свою долгую жизнь Минька будет вспоминать 14 декабря 1908 года, полдень на рейде в виду Сиракуз: дышит флаг за кормой, поднимается и опадает, и вновь разворачивается пятисаженный Андреевский крест… Если смотреть на корабль с берега, издалека — «Цесаревич» словно утыкан иголками: перпендикулярно бортам вытянулись тридцатиметровые балки, так называемые «выстрелы» (или, по-флотскому, «выстрела́»), к ним приторочены шлюпки, баркасы, призывно качаются на волнах… Ах, как Миньке хочется в увольнение: его манят сливочно-розовые фасады, дымы, купола, загадочная полоска над набережной…
Увы, увы: Минькину полуроту ставят отдраивать палубу. На правах квартирмейстера Минька жестом сеятеля разбрасывает песок, а матросики (в том числе Невозможный), засучив рукава и штанины, босые, на корточках, трут. Минька смотрит на сказочника с насмешкой: что, уволили тебя на берег? съел? С важностью, которая кажется Миньке потешной, матрос кивает: мол, да, отпустят на берег, не сомневайся. Минька досадливо отворачивается: в увольнение отпускают с утра, а сейчас уже полдень минул… Щелчком отправляет в море недокуренную щепоть. Заставляет себя посмотреть вниз, на воду. После вчерашнего Миньке не по себе, когда он глядит с высоты: чувствует слабость в ногах. Его удивляет, что от корабельного борта — не справа, не слева, а именно от того места, где он стоит, ровнёхонько из-под ног, — стелется светлая полоса. Вода тёмная, тусклая, зимняя — хоть и Сицилия, а всё же декабрь. Ветер прохватывает сквозь бушлат и рубаху, вскапывает, перерывает дорогу, бегущую далеко-далеко по воде. Солнце скрыто, но тучи, кажется, собираются расходиться: у горизонта светлеет пятно, становится шире; в глазах у Миньки рябит, он ощущает солнечное тепло кожей, ему зевотно, дремотно…
Спустя час с небольшим, после законной обеденной чарки, в нагретом кубрике Минька растягивается на своей «рыбине», под веками продолжают роиться солнечные мошки… вдруг его тормошат. Минька вскакивает спросонья, с горящей щекой — на щеке красные полосы, как у тёти Шуры с утра; его подгоняют, торопят; даже не получив, как положено, выходных номеров, не умывшись, не переодевшись в парадную форму, как были в серой холстине, Минька и Невозможный матрос перебегают по скользкому «выстрелу» и, держась за канат, съезжают в паровой катер. Катер отваливает, дым сбивается из высокой трубы и обдаёт пассажиров, так что на лицах у Миньки и у Невозможного — следы сажи; сквозь брызги мелькает испанский «Император Карл Пятый», ближе — французский «Жюстис», парусные фелюги; сицилианцы кричат что-то приветственное, и Минька, проснувшийся наконец, осознавший, что долгожданное увольнение, несмотря ни на что, состоялось, горланит в ответ тарабарщину: «ларлала, турмала!..» Катер стукает о мостки — Минька спрыгивает. Под ногами земля, удивительно неподвижная.
Ровная тёмная полоса, в которую Минька вглядывался с «Цесаревича», — это вправду деревья: обстриженные безжалостно, по линейке — и… невероятные! Вместо того чтобы первым делом, как все, бежать в меняльную лавку, Минька буквально вцепляется в эти деревья, похожие на полуокаменелых чудовищ — открытые рты, выпученные зрачки, уши, бульбы, клубни, наросты, циклопические многорукие локти, обтянутые дублёной слоновьей кожей, подмышки, извилистые хвосты; Минька не представлял, что такое бывает в природе — корни высотой в два, в три фута, и в то же время узкие и острые, будто гребни. Невозможный матрос поясняет, что эти деревья были привезены сюда из Испании и называются «фикусы Вениамина».
Всегда впечатывается первое, что увидел на новом месте. Я, например, могу почти по минутам восстановить первый день в отделении, и заколку твою храню… А что происходило через неделю, через два месяца? Всё слиплось в памяти.
Земля так неподвижна, что Миньку шатает. Он стремится припасть к чему-то надёжному, крепкому, чтобы прийти в себя. Я его понимаю.
Фикусы Вениамина немилосердно обкромсаны и обчекрыжены, вокруг сучьев торчат трубки отставшей коры. Чудовища растопырили локти, свесили к земле красные ссохшиеся мочалки. Невозможный матрос поясняет, что это воздушные корни: они впиваются в почву и дают всходы, превращаются в новые стволы, так что одно-единственное дерево может разрастись в целый лес. Минька дёргает и отрывает несколько жидких пучков. Другие нити, в самом низу, у земли, похожие на тонкие слипшиеся косицы, выше деревенеют и превращаются в связки жилистых прутьев; ещё выше — в сучья, в стволы; Минька хватается за такое переплетение и ловко подтягивается, как на корабельном канате. Мочалка пружинит, выдерживает: Минька сильно отталкивается — и летит, проносится над землёй…
И я раскачиваюсь вместе с ним. Сначала вся эта одиссея с Матросом и Минькой казалась мне ненадёжной: разрозненные волоски смысла, пучки — я думал, что, если дёрнуть как следует, всё оборвётся, — но появлялись подробности и детали, история зрела, в ней начинала тлеть жизнь…
Вот очевидное подтверждение: Дживан меня не поймал. Почему?! Здесь все друг на друга доносят. Всегда. Все всё знают, а что не знают — придумывают. По крайней мере один человек точно был в курсе, что я поджёг подоконник, — и знал, что я знаю про то, что он знает. И не выдал меня! Я был потрясён. Впервые в жизни у меня появился единомышленник, соучастник, доверенное лицо…
Теперь и раздача лекарств вспоминается по-иному: я стоял в очереди за таблетками, меня толкали и задевали чужие люди, дышали в затылок — но я не чувствовал отвращения: среди окружающих были мои тайные верноподданные, мои гарсоны, они прикасались ко мне на счастье. Я представлял себя в церемониальной одежде, с тяжёлой орденской цепью на шее. Я спокойно стоял в общей массе, ожидание не бесило меня. Напротив, меня развлекало это минутное равенство. Нувориши, презренные выскочки и коротышки пусть выпячиваются — а подлинный аристократизм прост. Когда подошла моя очередь, я скромно, как рядовой человек, протянул ладонь за таблеткой. Я знал, что скоро всё совершится.
Минька проносится на древесном канате, разжимает пальцы — и спрыгивает, удерживает равновесие, пробегает, скользит на листьях. Земля густо усыпана свежими листьями, круглыми, жирными и блестящими, — и старыми, свернувшимися в трубки. Солнце уже опускается: тени длинные, яркие. Дует ветер. Барки, теснящиеся вдоль набережной, трутся бортами, снасти стучат под ветром. Ветер доносит уханье барабана и, кажется, крики…
Миновав груды бочек и ящиков, оставив по правую руку громко и сухо шуршащие пальмы, а по левую — розовые резные фасады с множеством флагов, Минька и Невозможный матрос поднимаются по отлогому, вымощенному булыжником склону. Матрос уверенно выбирает дорогу и на ходу рассказывает Миньке про грандов. В тёмном проулке, заросшем плесенью, завешенном мокрым бельём, скользком от гнилых корок, Минька узнаёт — и крепко запоминает, — что гранды подразделяются на три класса. Гранды низшего, третьего, класса в присутствии короля не смеют надевать шляпу без августейшего разрешения. Гранды второго класса снимают шляпу, приветствуя короля, но после этого надевают шляпу обратно. И, наконец, гранды первого класса — могут беседовать с королём, не сняв головного убора. Вот Минька, к примеру, не догадался снять бескозырку — значит, завтра лишится её заодно с головой, — подмигивает Матрос, — либо уж придётся произвести Миньку в первоклассные гранды, и станет он ровней дону Хуану, принцу Обеих Сицилий, будет обращаться к королю «ми примо» — «братец», «кузен»… Дон Хуан де Бурбон и впрямь приходится вдовствующей королеве троюродным братом (наследнику, соответственно, дядей) — и по знатности мог бы и сам притязать на испанский престол… «Если мог, отчего же не притяз… притяж..?» — Минька уже открывает рот, но в это время мы оказываемся на ветреном перекрёстке: здесь чистые и широкие улицы, балкончики на подставках пестрят и рябят разноцветными лентами и полосками, вырезанными из бумаги; чувствуется приближение праздника — вот семья медленно и почтительно ведёт под руки сгорбленную старушку; вот торговки несут узлы и корзины (в одной из корзин тесно курлыкают голуби)… В Минькину память врезается солдат в чёрно-красных рейтузах и в лакированных сапогах, сияющий молодостью и франтовством: он прикуривает, чиркая спичкой об эти свои рейтузы и выставив ногу.