И, кстати, загадка: почему некоторые совершенно случайные и мгновенные встречи так помнятся много лет? Что они значат? Зачем они?..
Туземная пестрота подавляет Миньку, он чувствует свои пустые тяжёлые руки, не знает, куда их девать. Конечно, из гордости не признаётся, но сейчас Миньке больше всего хочется встретить своих, с «Цесаревича» или со «Славы», сбиться гурьбой, пройтись по улице и обратно, преувеличенно по-моряцки раскачиваясь… Невозможный матрос говорит, запыхавшись, что праздник, шествие, дудки и барабаны, всё это — остроумная маскировка будущей коронации, на которую съехались гранды и герцоги, генералы и короли, и даже, по непроверенным слухам, президент Франции Арман Фальер. Чтобы ввести в заблуж-дение вражескую агентуру, дон Хуан приурочил инаугурацию к собственным именинам — якобы гости собрались не для того, чтобы поклониться испанскому королю и владыке гарсонов, вернувшемуся после двадцати с лишним лет вынужденной изоляции, — а просто для собственного плезира в рождественские деньки пожаловали на праздник святого Джованни, апостола Иоанна, — в честь которого наречён дон Хуан… Кстати, так действительно было заведено на Сицилии: парад с музыкой, ярмаркой, фейерверком, щедрое угощение и молебен в соборе — торжества посвящались небесному покровителю. Но любому было известно, что основной адресат — не на небе, а на земле: в данном случае дон Хуан (по-местному дон Джованни) Бурбон-Сицилийский и Бурбон-Пармский, герцог Калабрии, герцог де Ното и проч…
Ещё громче музыка; из-за церкви с витыми колоннами, снизу из улочки медленно выплывает сверкающее изваяние: раскинувший крылья орёл и стоящая на орлиной спине золотая фигура в три человеческих роста — бородач с крестом, с книгой в руках. Статую тащат на длинных брёвнах-полозьях, подставив плечи под эти полозья-поручни, с каждой стороны по двадцать-тридцать мужчин: «бурлаки», аттестует их про себя Минька, в своё время таскавший баржи по нашей речке Волочке. Круглые плечи — гладкие, белые, смуглые, волосатые — обнажены; на плечах красные вмятины, ссадины; на руках — белые нитяные перчатки; на головах — зелёные колпаки. И на многих в толпе — что-нибудь ярко-зелёное: шапка, юбка, жилетка или зелёный шнурок вместо пояса. Три-четыре десятка женщин бредут по холодным булыжникам босиком. Дальше подростки в белом; монахи в пурпурном и жёлтом; за ними какие-то, видно, старейшины, белоусые, в круглых бархатных шапочках, и целый полк музыкантов в алых мундирах и киверах, с кокардами, аксельбантами, позументами, перьями… Звенит колокольчик: движение стопорится, статуя, словно споткнувшись, качается и застревает на месте; бурлаки вытирают пот, некоторые уступают свои места, их сменяют с готовностью. «Вававава-тути! — кричат надорванные голоса. — Вевама-тути-мути!» «Что же мы — немые?» — понизив голос, говорит Матрос на ухо Миньке; Минька в жизни не сталкивался с таким явлением, как перевод; он рассеянно удивляется, зачем Невозможный матрос шепчет среди такого шума и галдежа, — толпа самозабвенно ревёт, рычит, верещит: «Вива! Вива Сан Джованни!» — «Вавава-тутти!!» — «Вива Сан Джованни!!» — «Ке сьямо тутти мути?!!» — «Эввива Сан Джованни!!!» И снова гремит оркестр.
В боковых улочках теснота, торговцы с тележками; там и сям гарцуют кавалеристы; народ прибывает… Низкое солнце перерезает площадь: горят белые статуи на соборе, верхние этажи ярко освещены — нижние погрузились в вечернюю тень. «Смотри! — Невозможный стискивает Минькин локоть. — Дон Хуан. Вон стоит, на балконе».
Слева и справа от человечка в тёмном мундире — нарядные дамы и офицеры — но не вплотную: вокруг дона Хуана — пустое пространство. Видно, что он на голову ниже других мужчин. Тысячи обращённых на маленького человека взглядов — как перекрестье прожекторов: жадно направленное внимание почти физически выделяет его, обрамляет. И в этой рамке, в фокусе, в центре всеобщего беззаветного ликования — человечек держится совершенно спокойно, непринуждённо: чуть приподняв подбородок, щурится поверх толпы. Минька сразу же вспоминает, как он впервые увидел своего нынешнего провожатого: кругом все кричали, а тот прищуривался на солнце. Насколько Минька — с его морской зоркостью — разбирает издалека, ему мерещится, что дон Хуан и Матрос внешне похожи… И впрямь похожи, как родственники. Минька готов поверить Матросу: может быть, тот взаправду какой-нибудь… ну, не принц, но какой-то местный, сицилиянский…
Словно почувствовав Минькин взгляд, человек на балконе поворачивает голову, приподнимает руку — и всё вокруг Миньки взрывается: «Вощенца! Вощенца! Эввива Джованни!» В небо летят береты, кепки и котелки.
Минька прекрасно освоился в сицилианской толпе, ему хочется вместе со всеми кричать и подбрасывать бескозырку. Вдруг:
— Ин бокка аль лупо! — нагибается кто-то к Матросу, и тут же оттискивается, исчезает в людском потоке. Минька смотрит на провожатого с недоумением: кто это? что он сказал?
— «К волку в пасть», — переводит Матрос. — Здесь так принято желать удачи.
Минька догадывается:
— Он, значит, из ваших гарсо…
Матрос с такой силой дёргает Миньку за руку вниз, так сверкает глазами, что тот осекается: мол, понял, молчок, молчок!..
Они пробираются к краю площади, ближе к собору — здесь чуть посвободнее; вовсю идёт торговля съестным, деревянными статуэтками, свечками, безделушками. Матрос суёт Миньке несколько местных монет и сам проталкивается к одному из лотков.
Минька проголодался: привык есть по часам, а сегодня — никакого режима. Его манят дымящиеся жаровни. В одну из боковых улочек падают лучи низкого солнца, и на прилавке что-то алеет, искрится, разрезанное, по виду сочное… Минька в жизни не пробовал помидор и не знает, что это такое. После недолгого колебания всё-таки выбирает привычную пищу. Наугад отдаёт ларёчнику самую маленькую монетку — тот насыпает кулёк крошечных раскалённых картофелин. Минька, дуя на пальцы, пытается ободрать крепкую обугленную кожуру. На вкус картошка какая-то невзабыльшная — рассыпчатая, сухая, и в то же время вроде бы вязкая — однако сладкая, сытная. Минька хвалит её Матросу, который держит под мышкой свою покупку, похожую на завёрнутую в бумагу большую свечу. Матрос смеётся над Минькой: мол, это каштаны, а не картошка, орехи такие, каштаны… Матрос тянет Миньку обратно в толпу, которая вслед за покачивающимся золотым истуканом втекает в собор. Все входящие погружают правую руку в большую чашу с водой и потом делают этой рукой быстрый небрежный взмах (крестятся, догадывается Минька), некоторые ещё зачем-то целуют собственный палец. К удивлению Миньки, его провожатый делает так же.
В необъятном тёмном соборе явственно холоднее, чем на улице. Своды почти невидимы в сумраке. Между колоннами в три обхвата — шершавыми, грубыми, по виду древними — кованые паникадила. На стенах копоть, подпалины и потёки, и золотые надписи, которые напоминают Миньке названия кораблей. Собор уставлен рядами лавок; Миньке с Матросом удаётся примоститься рядом с проходом. Задрав головы, они рассматривают штандарты, подвешенные к потолочным балкам. «Борджа, — шепчет Матрос и показывает на знамя с изображением красного быка. — Де Санчес… Де Вилья… Мильяччо…» Шахматные щиты и башни, лилии, перекрещенные ключи.
Тем временем золотую статую устанавливают на платформу, она медленно поднимается, а затем, чуть покачиваясь, вдвигается в огромную нишу, затянутую пурпурной тканью. Лязгает колокол, звуки мечутся между колоннами. Впереди — словно белые бабочки, крылья: это носильщики, сняв перчатки, машут, как бы прощаясь со статуей. Перекрывая колокол — звонко, пронзительно высоко — детский хор. И в довершение — взрёвывает орган.
После месяцев однообразного флотского распорядка — вчерашнее потрясение, полубессонная ночь, путаные тревожащие рассказы; внезапное пробуждение, катер, необычайные фикусы, беготня по туземным улочкам и переулкам; толпа с её криком и гвалтом, дуденьем, пиликаньем, буханьем барабанов, броским уличным золотом аксельбантов и позументов, и сразу же — полутьма, теряющиеся в высоте колонны, свечи, молитвенное бормотание на чужом языке, детский хор, вой органа, — Минька как будто внутренне оцепенел, онемел, перестал себя помнить. Он едва шевелит губами, когда надорванные голоса в сотый раз кричат «Вива Джованни!..» — и напряжённо вглядывается вперёд, где в свечах то сгущаются, то расплываются призраки в тёмно-красных сутанах и возникают ещё какие-то тёмные сановитые, в орденах… «Герцог Мальборо… великий князь Александр Михайлович… герцог Альба… граф ди Казерта… король Мануэл…» — шепчет Матрос при появлении очередного безликого силуэта. И снова и снова лязгают и гремят колокола, с пением идут белые дети с хоругвями и свечами, торжественные фигуры в высоких остроконечных шапках и с посохами в руках, снова ангелы и орган, но сквозь пение — проступает странная, будто потрескивающая тишина, и всеобщее напряжённое ожидание, общая устремлённость вперёд, к мерцающим золотым и багровым полотнищам; к алым цветам, которыми сверху донизу убран алтарь; к свечам, тоже обвитым звёздчатыми цветами, — всё это дрожит в горячем воздухе над огнём, свечи кланяются и потрескивают, помигивают, разделяются и спаиваются, смыкаются в солнечную дорогу, которая начинается от того места, где Минька стоит, — ни слева, ни справа, а ровнёхонько из-под Минькиных ног, и Минька уже, пошатываясь, кренится, уже готов нащупать эту дорожку ногой, ступить на неё, соскользнуть…
И я готов вместе с ним.
Не жалей меня. И не смей — слышишь, не смей опускаться до гнусного коротышки. Он лжёт. Он пугает нас Колывановым. Что́ Колываново? Вся земля — Колываново.
Нам оно нипочём.
Бесстрашные язычки реют, резвятся, огонь крутится перьевыми кудряшками, пляшет. Свиваются подсвеченные оранжевым струйки дыма. Внутри подушки видны сказочные пещеры, мосты над каньонами, перевалы, ущелья, вычурные, диковинные фигуры. Огонь шуршит — гораздо мягче, чем когда горит дерево; нашёптывает: события развиваются, переплетаются, разделяются и сливаются, противоречат друг другу, а то принимаются трепетать в унисон, — и я вижу, что, в сущности, это пламя бесплотно.